Доктор Гааз — страница 17 из 20

– Как вы полагаете, Арсений Ильич, Сократ был искусным каменотесом? – Я не ожидал такого вопроса. – А ведь он вдребезги разбил постамент, на котором стояла до него вся философия. Он считал себя не мудрецом, а всего лишь человеком, способным пробуждать в других стремление к истине, помогать им, как акушер помогает роженице (должно быть, это в нем от матери, повитухи Фенареты), но именно Сократа мы должны признать первым философом, ведь он первым был приговорен к смерти за убеждения. Древнее изречение гласит: пока человек найдет истинный путь, он испробует все неправильные пути. За тысячи лет человечество испробовало все ошибки, все заблуждения, даже все преступления; время заблуждений кончилось, и если мы хотим не по названию, а по поступкам нашим быть людьми, надо спешить делать добро.

Занятная история, не правда ли, Леонтий Васильевич? Но где вам ее оценить! Ваша красная цена – три тыщи ассигнациями, а тут душа нужна, талант. Вы хоть комедию «Ревизор» видели? А очень напрасно, она многие пружины русской жизни выпукло обозначает. Ведь в чем корень зла по господину Гоголю? Тупость, лихоимство, взятки, извечная страсть наша к вранью? Не то! А в маленькой пружиночке, с волосок, с комарика, – вот она весь часовой механизм приводит к бою. Ну, занесла нелегкая Хлестакова, наврал, наплел, всех одурачил, рассмешил до слез… А вот подкладывает автор пружиночку: почтмейстер, сукин сын, возьми да распечатай письмо Хлестакова приятелю Тряпичкину, в Санкт-Петербург – и грянул гром! И ведь что он такое, почтмейстер? «Простодушный до наивности человек», как сообщает автор для господ актеров. И прав, ах прав наш сочинитель! Ведь по простоте у нас все делается: с частных писем крошат сургуч, воруют казну, мошенничают, секут, судят. Нам ведь неинтересно уважать просто человека, нам подавай пределы человеческие!

Ах, Леонтий Васильевич, ваше высокопревосходительство! Вы утешаетесь, что философы живут в теплых странах, где произрастают лимоны и померанцы. А не угодно ли на пятьдесят девятом градусе северной широты, в резко континентальном климате Новой Басманной? Все-таки странная страна Россия: я и Гааз, вы и Чаадаев…

Горячая пена едва не погрузила меня в блаженный сон. Щеки порозовели, пушистые бакенбарды словно погустели. Недурное лицо, особенно нос, в меру длинен и прям, но вот глаза малы, оттого кажутся хитры, зато лоб гладок, без морщин. Сейчас в моде наука Франца Галля – мерить черепа, сравнивать лбы и затылки. Кажется, Третье отделение уж разослало на сей счет тайный циркуляр в губернии. Счастливая мысль! Каторжникам бреют половину головы, а подозрительных в умонастроении следует брить наголо, тогда все тайные враги вмиг станут явными. Нет, я серьезно, господа. А впрочем, ни вы, ни ваш Галль не оригинальны.

Как-то во время полковых учений мне пришлось обсушиться у землемера. Он велел бабе вычистить мою шинель и сапоги и стал потчевать нас с поручиком Чеботаевым чаем с ромом, до которого был, видно, немалый охотник. Чеботаев и раньше у него бывал, а я впервые. Ну, напились чаю, отогрелись, я велел подать шинель. Смотрю, землемер мнется и поглядывает на меня как-то значительно.

– Вам, может, странно… таво… а я люблю… любопытство, знаете, велико во мне! Я хотел… позвольте вас покорнейше просить об одолжении. Сделайте милость, не откажите!

– Что такое? Рад исполнить, если можно.

– Можно-с, очень можно-с!

– Да что можно-с-то? – спросил я, не зная, что и подумать.

– Извольте видеть… вот что-с. Я очень любопытен, извольте мне измерить у вас рот.

– Как измерить? Что такое?! – Я решил, что землемер опился до горячки.

Чеботаев, натешившись моим нелепым видом, объяснил, что сей естествоиспытатель у всех знакомых измеряет вместимость рта.

– Да как же и чем мерить?

– Водою, – пояснил землемер. – Вы возьмете воды, сколько уместится во рту, опростаете в эту чашку, а я потом свешаю, сколько золотников. У меня и весы аптекарские.

Тут я захохотал.

– Помилуйте, да зачем вам это?

– Как же-с? Ведь надо знать пределы человеческие,

Вот вам и ответ.

Забыв, что Онисим меня бреет, я прыснул, и мой куафер порезал мне верхнюю губу, перепугавшись больше моего.

– Зарезать меня хочешь, живодер?

– Простите, барин, нечаянно-с.

– Нечаянно-с! Подай воды. Сильнее лей, мыло в глаз попало. Да отчего ты полотенце не согрел, я ведь велел тебе? Вот этот портфель отвезешь на Новую Басманную Петру Яковлевичу Чаадаеву, он квартирует в доме

Шульца, передашь в собственные руки и скажешь… нет, я сам напишу, ты все напутаешь.

И всего-то записочка, а долго я ее писал. Ах, как все скверно, дружочек, но уж коли назвался груздем, полезай в кузов, не кочевряжься. Я присыпал песком четвертушку листа.


«Милостивый государь Пётр Яковлевич,

в портфеле Вы найдете бумаги небезынтересные, к ним же приложен полученный мною в дар от статского советника и кавалера доктора Гааза его трактат Problèmes de Socrate. Если когда-нибудь Вы, м. г., сочтете мой визит возможным, я буду почитать себя счастливейшим человеком.

С совершенной преданностью,

Арсений Пустошин».


Да, это единственный выход… Хоть и не люблю комнат с одной дверью, но других дверей в моем случае нет. Господин Кто не оставил мне выбора, а человеку, которому не из чего выбирать, нечего и терять. Видно, не судьба мне нарушить уединение басманного отшельника, другой счастливец прочтет в конце записки «преданный вам Пётр Чаадаев». Но пусть зато не прочитать мне: «преданный вами…»

11

Я молчал.

Скарятин успокаивал меня:

– Арсюша, я и пистолеты нарочно купил тульские, в «Русском магазине» у Гучкова. А русская пуля русского не возьмет.

Но я только плотнее кутался в шубу и смотрел из кареты.

Еще было сумрачно, на улицах одни разносчики, салопницы да старухи к заутрене, будочники возле полосатых будок пристукивают алебардами. Говорят, будочницы колют ими уголь и рубят капусту, оттого алебарды зазубрены. И что за мерзость красить древки суриком! И темень такая сырая, что жить неохота. Впереди заснул, что ли, или пьян фурманщик, перегородил улицу, не объедешь, тащись за ним… И хоть бы в одном окошке свет. Истинно Некрополис! Только храп лошадей, стук окованных колес по булыжнику, сонный крик будочника, низкий кивер серого сукна с тусклым орлом над козырьком…

Миновали Сенную… Разгуляй… А вот и дом почетного гражданина Шульца – целое поместье, и где-то во флигеле спит в шлафроке и колпаке тот, кто совершил в России невообразимое: в нашем царстве-государстве, где общественное мнение не имеет гласности, а гласность не имеет мнения, он один стал общественным мнением! Сохрани тебя Господь, Пётр Яковлевич. Не поминай лихом Арсения Пустошина.

8 октября 1853 года четверток, а пятница то ли еще будет…

Кто езжал за Калужской заставой в дождь, осенью, тот знает, каково катить по этой дороге, толкаться из стороны в сторону, карабкаться на косогоры, застревать в рытвинах, и все по ступицу в грязи. Одно колесо тонет, второе вихляет, а бедный ездок хватайся крепче, проклинай дождь, слякоть, колдобины и всю жизнь.

Вот, кажется, и кладбище. Здесь в последнюю холеру со всей Москвы татары-фурманщики свозили померших, бросали гробы в яму, как трехполенные дрова. А сейчас остался только забор из осиновых жердей и бревенчатая сторожка.

Я крикнул кучеру, чтоб правил к ней, встал, где посуше. Ноги совсем одеревенели, руки горят. Достал из сюртука засургученный пакет.

– Мишель, тут моя воля. Если убьют, так пусть отпоют в церкви Иоанна Воина на Якиманке. А ранят – вели везти в Газовку, к лекарю Собакинскому. Прости, что вверг тебя в глупую историю.

– Арсюша! – Михаил Наумович обнял меня. – Все уладится, мы еще с тобой поволочимся за актерками! Да ты здоров ли? Эк тебя корежит!

– Голова разламывается.

– Так и отложим дело.

– Вылечиться, чтоб быть убиту? Браво, Мишель!

Послышался звон бубенцов – за косогором с чахлыми

березками показалась тройка. Ах, хорошо шла! Коренник рысью, неся голову высоко, а пристяжные галопом, гнули шеи в кольца, отвернув в стороны, «ели снег». Ай да кони! Хотя меня трясло от боли, я залюбовался тройкой, а Скарятин вовсе замер от восторга.

– Ты посмотри, как режет, подлец! Ведь это вороные дончаки, один к одному.

И встали, как упали, только пена в грязь. Первым вышел секундант моего противника, известный всей Москве князь Голыгин, – без ментика, без кивера, но завитой, как картинка; синие гусарские чакчиры, коричневый доломан – все в пятнах, будто его вытащили с крепкой попойки. Это про него говорили: вот молодец! пьет запоем, да еще каждый день пьян! Нервическое худощавое лицо с дерзким прищуром, фигура невысокая, сухая, даже поджарая, как у борзой, дамская ухоженность русых вьющихся волос и беспорядочность одежды – вот портрет сего гусара.

Мы раскланялись. Лёредорер, как и Голыгин, стоял без шинели, в безукоризненном синем мундире, опоясанном серебристым шарфом с тяжелыми длинными кистями; крючки воротника расстегнуты, серебряные пуговицы по шесть в ряд, кажется, на них чеканена граната с горящим фитилем, – право, какая-то страсть к огню: шишак каски в виде горящего факела, выпушка по обшлагам и борту огненная, подбой воротника тоже красного сукна, а тут еще граната! И алая эмаль ордена – интересно все же, за какие заслуги? На этот раз мсье Лёредорер не был так говорлив – наоборот, очень серьезен, даже бледен, а впрочем, наверное, в эту минуту и я не был румян.

Скарятин отозвал Голыгина к сторожке. Я поднял голову. Стылое серо-голубое небо, лишь одно-единственное облако плыло, как выпавшее из журавлиной стаи белое перо. Облако плыло, гонимое воздушным течением или ветром, не изменяясь ни в едином изгибе седых прядей, так беспечно и легко сотканных небесным ткачом. Казалось, легчайшая эта красота послана в утешение грязной, разъезженной земле. А голова разламывалась, меня мутило от боли… хоть бы скорей! И нет в сюртуке сигар, забыл дома.