Наконец секунданты вернулись.
– Мишель, нет ли у тебя сигарки?
– Прости, но не курю табак. – Скарятин сконфузился.
– Не угодно ли мою? – Голыгин подал портсигар, достал вошедшие в моду зажигательные спички. – Внимание, господа! Время раннее, утро, вы молоды. Господин полковник совершенно разделяет мое мнение, поэтому я сейчас высказываю наше общее суждение: выказав готовность обнажить оружие, вы поступили в полном соответствии с правилами чести. Еще похвальней было бы сейчас, кроме решимости, проявить bon sens[10], объясниться и сделать мировую. Право, не стоит ставить жизнь на карту, cela n’a pas le sens commun[11].
Голыгин приветливо смотрел на меня и ждал. Мысли спутались, я не мог вытянуть из клубка ни единой мыслишки, одно знал наверняка: если первый выстрел будет за Лёредорером, он меня ухлопает без всякого bon sens. Я торопился вспомнить хоть что-нибудь, чего мне было жаль… Смешно, но мне было жаль расстаться только со старым клавикордом, с музыкой.
– Если господин Лёредорер согласен взять назад известные ему слова, я готов отказаться от сатисфакции.
– Теперь твой черед, Евгений! – Я не ожидал столько участия от бравого гусара; думал, уж он-то и пальцем не шевельнет для нашего примирения. – Вспомни, что ты единственная опора старушки-матери и сестер. Заклинаю тебя нашей дружбой, чем угодно, но взвесь все, прежде…
– Спасибо, князь, я люблю тебя за это. Но никто теперь не должен стоять меж нами.
– Ну, коли так… Условия вам известны; вы становитесь на расстоянии тридцати двух шагов друг от друга и по десяти шагов от барьера; по моему возгласу «пали!» можете стрелять, ни в коем случае не преступая барьер; после выстрела положение не менять; поединок считается законченным, если обе стороны произведут по одному выстрелу.
Голыгин и Скарятин разошлись в стороны; один всадил в грязь саблю, второй шпагу, повязанную анненской лентой – мой барьер. Я не заметил, куда кучера отвели лошадей, кругом было пустынно, на голом кусту свистала птаха: ци-ци, зи-зи, словно в Охотном, где птицеловы продают зябликов и щеглов.
– Полковник, метните жребий. Pile ou face?[12]
– Pile! – торопливо крикнул Лёредорер.
– Решетка, – загадал я.
Скарятин вынул из шинели монету и крутанул вверх так высоко, что она превратилась в серебряное веретенце и падала бесконечно долго, так что он успел вытереть пот со лба.
Я угадал, мне было начинать.
Князь зарядил пистолеты, насыпал на полку пороху. Я повернулся и, разъезжаясь по грязи, пошел к шпаге.
– Господа, господа! – крикнул Скарятин, но ни один из нас не ответил ему.
– Пали!
Стрелять в воздух я не имел права. Я шел очень медленно, опустив пистолет. Но мой противник раньше подошел к барьеру. «Да зачем же ты, подлец, мне прямо в лоб целишь!» – с ужасом подумал я, чувствуя, как заныл затылок, словно там-то и выйдет пуля, разворотит череп. Медленно поднял пистолет; граненое дуло шатало то к эполету, то к пуговице… Голубой кант, красный эмалевый крест… Вобрав ртом холод, я вытянул руку, так что заныло в локте, и спустил курок. Выстрел получился громкий, я только успел удивиться, откуда взялось эхо, как меня рубануло по горлу!
Откуда ж сабля?
Ци-ци, зи-зи…
Чернота слабела, она нехотя отпускала мою обессилевшую душу, уже не могла сомкнуться над ней навсегда, но и у души не было сил очнуться, воспрянуть, – одна лишь крохотная искорка упрямо не гасла, мерцала, чувствовала, различала, и чем слабее становилась тьма, тем отчетливее искорка себя осознавала, цепляясь за боль, душный запах хлора, что-то свистящее… Не знаю, сколько это длилось; душа то оживала во мне, то угасала.
Я очнулся оттого, что почувствовал закрытыми глазами свет – будто кто-то поднес свечу, чтоб близко разглядеть меня. Это был тот свет, который так поразил меня однажды в Гаазе, – свет чужого сердца, сострадающего страданиям человеческим, свет преображения и воскресения души.
– Sein oder nicht sein![13]
Грохот слов потряс меня, свет задрожал и отпрянул. Я открыл глаза – потолок качнулся и медленно сдвинулся вкруг лепной розетки. Светло, но все окрашено странным желтым светом, напитанным запахом хлора или другой дряни. Тени скользят по потолку, нечем дышать, болят глаза.
«Пить», – шепчу я, но где-то в середке горла воздух как бы сворачивает в сторону, и ничего не слышно. Кружка стучит о зубы, вода льется на подбородок. Я вижу женское лицо, напрягшееся понять меня, удивленное, знакомое, с туго повязанной над густыми бровями белой косынкой. Нежное-нежное. Неужели это она только что сказала по-немецки? Высоко над этим лицом обозначилось другое, лошадиное, с вислым носом, поблескивающее овальными стеклышками очков.
– Sein! Посмотрите, наш Verstorbener[14], кажется, жив. Татьяна, сегодня дашь господину раненому овсяную кашу и отварной чернослив. Слишком долго, милостивый государь, изволили пребывать в беспамятстве.
– Что со мной? – И вновь ни звука, только бульканье в горле.
– Не говорить! Вы хотите знать, что с вами сталось? Пуля пронзила шею насквозь, около сонных артерий. Вам еще очень долго придется молчать. Меньше говорить, больше думать. Граф Закревский уже посылал справиться о вас, и я сказал много дурного. Неужто, сударь, вам не за что кровь проливать? Стыдно!
Теперь я узнал его – профессор Андрей Иванович Поль. Это он, как потом рассказывал мне лекарь Собакинский, спас мою жизнь, употребив для операции хлороформ. Говорят, когда мне приложили платок, смоченный хлороформом, я впал в бесчувствие: меня даже кололи булавкой, но пробудить не могли. А ведь я считал профессора чуть не врагом своим. Как-то на заседании Тюремного комитета, особенно нудном и бессмысленном, когда все стали зевать, профессор написал на бумаге несколько строк и через меня передал Гаазу:
Шутка показалась мне оскорбительной для Гааза, и я перестал раскланиваться с Андреем Ивановичем. А он спас мне жизнь. Как мог я думать, что он, ближайший друг Фёдора Петровича, мог оскорбить его?
Поль сжал мою руку и ушел, а женщина осталась. Я чувствовал ее ровное дыхание и не мог вспомнить, где ее видел. И так лежал с открытыми глазами, глядя в лепную розетку потолка, пока она снова не начала желтеть, резь в глазах заставила смежить веки.
Не знаю, сколько я спал, – меня разбудили ужасные стоны совсем рядом. Оказалось, привезли человека графини Ростопчиной, об него изломали сорок два пучка розог – за то, что разбил фарфоровую супницу. Врачи ничего не могли сделать, к утру несчастный преставился. А я остался в сей больнице, которую москвичи давно уже зовут не Полицейской, а Газовкой.
В то утро, когда умершего отнесли в часовню, я поклялся, выйдя из больницы, дать вольную своим людям. Я единственный здесь дворянин, остальные – низкого сословия или вовсе бродяги, люди без вида на жительство. Со всей Москвы свозят сюда обожженных, угорелых, отравленных, укушенных, насильственно растленных, со съезжих после дознания – с вывихами, переломами, а то и ранами. На втором этаже лежат два солдата, наказанных шпицрутенами.
Еще будучи кадетом, я видел наказание шпицрутенами. Надо видеть эту ужасную пытку, чтоб уж никогда не позабыть. Выстраивается тысяча солдат в две шпалеры, лицом к лицу, каждому дается хлыст; живая «зеленая улица», только без листьев. Выводят преступника, обнаженного по пояс и привязанного за руки к двум ружейным прикладам… сзади на дровнях везут гроб. Приговор прочтен; раздается зловещая трескотня барабана – раз, два! – и пошла хлестать… «Братцы, пощадите!» – прорывается сквозь трескотню барабана. Скоро спина и бока представляют сплошную рану, кожа виснет клочьями… Упал, а бить еще много, живой труп кладут на дровни и возят взад и вперед, промеж шпалер, и рубят, рубят свои же братцы-солдатики, такие же крещеные. Боже, как он кричал: «Братцы, пощадите!», но братцы не щадили.
И никому нет дела до подобного зверства. Можно ли поверить, что при множестве судов, департаментов, канцелярий, всяческих комитетов и комиссий в течение двадцати пяти лет почти единственным, кому было дело до всех подобных мерзостей, оставался Фёдор Петрович Гааз? Теперь же не стало и его…
Шея моя толсто забинтована, не повернешь, перед глазами потолок. Когда надо мной склоняется сиделка, один взгляд ее облегчает боль. «Барин, да что ж вы так раскинулись?» – она подтыкает байковое одеяло под бок, поправляет подушку. А кто я ей?
Когда мы с братцем Николенькой угорели в бане, я пролежал несколько недель в кадетском лазарете. Корпусный доктор Зеленский навещал меня каждый день; проснувшись ночью, я нередко видел его отдыхающим на соседней койке. Сей незабвенный доктор Зеленский, эконом Андрей Петрович Бобров и директор корпуса генерал-майор Михаил Степанович Перский явились мне лучшими людьми, коих я знавал до встречи с Фёдором Петровичем Гаазом. Им четверым и отданы навечно места в бельэтаже моего сердца, как сказала когда-то Полина Прокофьевна. Сейчас из них жив только Зеленский. Он, без сомнения, остался бы доволен уходом за своим давним пациентом, маленьким кадетом.
Единственное окно завешено кисейной шторой. Круглый столик на гнутых ножках, стул, фаянсовый таз с кувшином – вот вся обстановка моей палаты. Как бы крепко я ни спал, когда входит Татьяна, я тотчас просыпаюсь, узнаю ее по колебанию воздуха, по сухому запаху ромашки, которой пахнут ее волосы. Я молча смотрю на нее, да и что мне ей сказать? Помнит ли она меня?