На памяти Достоевского-подростка должна была произойти замена богатого выезда на пролетку с колесами, кованными шипным железом, с верхом, обтянутым потертой кожей, запряженную парой кляч, понукаемых кучером Егором. Доктор в то время уже не заплетал косу, а прикрывал поредевшие волосы рыжим париком. Фрак и панталоны изрядно обносились, и только пышное жабо, как всегда, было безукоризненной свежести.
Наблюдательный и любознательный молодой Достоевский должен был обратить внимание на Ф.П. Гааза. Безусловно, он слышал от отца и его приятелей А.Е. Эвениуса и А.А. Альфонского о «святом докторе». Другим источником информации о Гаазе мог быть дядя Достоевского – первостатейный купец Александр Алексеевич Куманин, который вместе с Гаазом в тридцатые годы принимал участие в восстановлении сгоревшей во время наполеоновского нашествия глазной больницы.
Достоевский не мог не знать о докторе Гаазе.
Он думал о нем пристально, и лучшее доказательство тому – роман «Идиот». Роман этот был напечатан в журнале «Русский вестник» за 1868 год. В № 11 журнала имена Достоевского и Гааза стоят буквально рядом: на странице 289-й заканчивается четвертая часть романа, а на следующей странице начинается большой очерк П. Лебедева «Фёдор Петрович Гааз».
Откроем шестую главу третьей части романа «Идиот»:
«В Москве жил один старик, один “генерал”, то есть действительный статский советник, с немецким именем, он всю свою жизнь таскался по острогам и по преступникам; каждая пересыльная партия в Сибирь знала заранее, что на Воробьёвых горах ее посетит «старенький генерал». Он делал свое дело в высшей степени серьезно и набожно; он являлся, проходил по рядам ссыльных, которые окружали его, останавливался перед каждым, каждого расспрашивал о его нуждах, наставлений не читал почти никогда никому, звал их всех “голубчиками”. Он давал деньги, присылал необходимые вещи – портянки, подвертки, холста, приносил иногда душеспасительные книжки и оделял ими каждого грамотного, с полным убеждением, что они будут их дорогой читать и что грамотный прочтет неграмотному. Про преступление он редко расспрашивал, разве выслушивал, если преступник сам начинал говорить. Все преступники у него были на равной ноге, различия не было. Он говорил с ними как с братьями, но они сами стали считать его под конец за отца. Когда замечал какую-нибудь ссыльную женщину с ребенком на руках, он подходил, ласкал ребенка, пощелкивая ему пальцами, чтобы тот засмеялся. Так поступал он множество лет, до самой смерти; дошло до того, что его знали по всей России и по всей Сибири, то есть все преступники. Мне рассказывал один бывший в Сибири, что он сам был свидетелем, как самые закоренелые преступники вспоминали про генерала, а между тем, посещая партии, генерал редко мог раздать более двадцати копеек на брата. Правда, вспоминали его не то что горячо или как-нибудь там очень серьезно. Какой-нибудь из “несчастных”, убивший каких-нибудь двенадцать душ, заколовший шесть штук детей, единственно для своего удовольствия (такие, говорят, бывали), вдруг ни с того ни с сего, и всего-то, может быть, один раз во все двадцать лет, вдруг вздохнет и скажет: “А что-то теперь старичок генерал, жив ли еще?” При этом, может быть, даже и усмехнется, – и вот и только всего-то».
Только всего-то… Тобольский губернатор Виктор Антонович Арцимович однажды, проезжая губернию, встретился со стариком ссыльнопоселенцем. Когда губернатор садился в экипаж, старик вдруг упал на колени. Арцимович спросил, в чем его просьба. «Никакой у меня просьбы, ваше превосходительство, нет, и я всем доволен, – не поднимаясь, ответил старик, – а только… он заплакал от волнения, – только скажите мне хоть вы, – ни от кого я толком узнать не могу, – скажите: жив ли ещё в Москве Фёдор Петрович?!»
В «старичке генерале» читатель, видимо, уже и сам узнал Фёдора Петровича Гааза. А «один бывший в Сибири», я убежден, есть не кто иной, как сам Достоевский. И конечно, он не был бы Достоевским, если бы не закончил рассказ вопросом: «А почем вы знаете, какое семя заброшено в его душу навеки этим “старичком генералом”, которого он не забыл в двадцать лет?»
Вопрос, как почти всегда у Достоевского, капитальный, требующий от читателя настойчивого думанья; вопрос, уходящий вглубь, переплетающийся с другими капитальными вопросами, которые все вместе и создают корневую систему творчества гениального писателя.
Основную же мысль искусства XIX века, а значит, и своего творчества тоже, Достоевский выразил так: «Это мысль христианская и высоконравственная, формула ее – восстановление погибшего человека, задавленного несправедливо гнетом обстоятельств, застоя веков и общественных предрассудков. Эта мысль – оправдание униженных и всеми отринутых парий общества».
Здесь сформулировано то, что Гааз доказал всей своей жизнью. «Любовь и сострадание живут в сердце каждого! – писал он. – Зло есть результат лишь ослепления. Я не хочу, я не могу поверить, чтобы можно сознательно и хладнокровно причинять людям терзания, заставляющие иногда пережить тысячу смертей до наступления настоящей».
Его не смущало, сколь велико число страждущих и сколь малы силы одного человека. Да разве они действительно малы, если вспомнить добрые дела доктора Гааза?! Но ему все казалось мало, он торопился. Он и нам завещал: «Спешите делать добро!» «Добро» здесь означает лишь одно – любовь к людям, и прежде всего к несчастным. Как созвучна заповедь Фёдора Петровича капитальной мысли князя Мышкина: «Сострадание есть главнейший и, может быть, единственный закон бытия всего человечества».
Узнав о смерти Фёдора Петровича, каторжные Нерчинского острога на свои горькие копейки в складчину приобрели икону святого великомученика Фёдора Тирона – на закопченной доске изображение молодого воина с темно-русой бородкой в застегнутом на правом плече синем плаще. Легенда гласит, что он погиб на костре, казненный за проповедь христианства среди товарищей по оружию.
Лик святого Фёдора Тирона, смотревшего с такой же черной доски, был памятен Достоевскому с детских лет – икона и сейчас выставлена в одной из комнат музея писателя. Это, конечно, случайное совпадение. Но не случайно все годы после каторги Достоевский обнаруживает упорный интерес к личности «святого доктора». В черновых набросках к «Преступлению и наказанию» имя Гааза встречается не раз, одна запись заставляет задуматься особенно: «Неужели ж я не могу быть как Гас».
Что же это значит – быть как Гааз, стать Гаазом? А то и значит: считать людей не за «вошь», «процент» или «матерьял», а за ближних своих, братьев. Кажется, мысль проще некуда, но вспомните, через что проламывается к ней Родион Романович Раскольников?!
Задумавшись над переплетением жизни Гааза и творчества (то есть тоже жизни) Достоевского, можно сделать вывод: быть Гаазом для Фёдора Михайловича значило неизмеримо больше, чем быть порядочным, честным человеком. Идеал человечности – вот что значил для писателя Достоевского доктор Гааз.
Тринадцатая страстьПамяти доктора Бориса Моисеевича Шубина
Не все сущее делится на разум без остатка.
– Что есть добро? Что есть добрый человек? Что есть добрые дела?
– Ты меня спрашиваешь?
От удивления Иуда выпустил веревку, она змейкой скользнула через сук засохшей смоковницы, свернулась кольцом у подола синей хламиды. «И глаза у него синие», подумал Пустошин.
– Да, вас. Вы ведь страдаете, у вас кровь из губы.
Иуда слизнул кровь.
– Жара, а я два дня не пил. Помоги.
Он бросил Пустошину веревку, а сам, скребя заросший подбородок, щурясь от солнца, смотрел на сук, что-то прикидывая в уме. Руки Арсения Ильича дрожали, пальцы не слушались, будто окоченели, веревка падала.
– Вяжи крепче, вяжи, потом самому пригодится. Ты ведь такой же…
– Вы что, я никого не предавал! Я ведь еще мальчик, – зачем-то соврал Арсений Ильич, – кадет Первого кадетского корпуса.
– А, значит, ты предал злоумышленников Глинку, Рылеева, Краснокутского, Тизенгаузена, Аврамова?
– Я никого из них не знал, клянусь вам, они выпусками старше.
Иуда потрепал его по щеке, отчего несчастный Арсений Ильич зябко передернулся.
– Ничего, предашь, когда подрастешь. Все предают, запомни, потому что человек – самая подлая тварь.
– Но вы же Господа предали…
– А Пётр не предал Его? А Фома? Теперь шипят, что я продался за тридцать сребреников. Да за такие гроши веревку крепкую не купишь! Ты не знаешь… Я один любил Его, а они Ему не верили, они смеялись над Ним, а я плакал. Запомни: предают тех, кого любят.
Иуда кричал, задыхаясь, словно за ним гнались, а крепкие крестьянские пальцы умело вязали удавку; он рванул ее, пробуя крепость петли, шея нажилилась, словно под кожей продернули веревки.
– Смотри, брат, тебе пригодится. О господи, хоть бы глоток воды! Жара! Лучше бы ночи подождать, прохладно станет, но тогда сук не видно, разве только ты факелом посветишь. Посветишь, брат?
Пустошин переступал босыми ногами по корням, не зная, что ответить, и уйти не мог, – что-то удерживало его возле корявой смоковницы, скупой на тень; он украдкой взглядывал на потное тяжелолобое лицо Иуды, бугры надбровий, запекшиеся губы.
Раздвинув петлю, Иуда сунул голову, повертел в петле, вытащил, задев оттопыренные уши. Тоскливо огляделся, но вокруг была только рыжая горячая земля – ни бугорка, ни кустика. Он нехотя закинул веревку на сук, подтянул петлю выше, свободный конец обвязал вокруг ствола.
– Нагнись, добрый человек.
Пустошин послушно нагнулся, упершись руками в дерево, охнул – Иуда больно вдавил коленом поясницу, навалился на спину, топтался; вдруг в бок толкнуло с такой силой, что Арсений Ильич упал и увидел над собой бьющуюся синюю хламиду, а высоко-высоко – страшное лицо с синими камнями глаз.
Пустошин заплакал.
– Господи, прости меня.
Он беспокойно заворочался под одеялом, едва не проснувшись, потерся мокрой от слез щекой о бледно-желтую наволочку, жалобно, по-детски всхлипнул и задышал ровнее. Наверное, только ребенком он спал так крепко, как в эту душную августовскую ночь 1853 года. И позднее, в одиннадцатом часу, пробуждение его было таким радостным, что, не зовя камердинера Онисима, Арсений Ильич встал, набросил вишневый бархатный халат, подбитый лиловым атласом, с лиловыми же, но стегаными отворотами, и долго стоял перед зеркалом, озирая себя, будто из палисандровой рамы с резными амурами по углам смотрел не он сам, а его портрет: лицо тронуто желтизной от болезни, но еще довольно свежее для мужчины сорока двух лет, густые темно-русые бакенбарды, голубые глаза под щеточками бровей. Наморщив лоб, увеличенный залысинами, отчего лицо приняло выражение озабоченное, Арсений Ильич старался вспомнить, что же такое ему только что снилось, но помнилось лишь ослепительно-синее, горячее, какой-то лепет, даже молитва. Он снисходительно улыбнулся сам себе: да что с тобой, Пустошин, что стряслось, в какую сторону сдвинулась душа, если ты, всю жизнь поминавший имя Господа лишь всуе, вдруг с таким смирением призвал Его и вверил Ему жизнь свою? Арсений Пустошин записался в богомольцы? Отменно глупо, дружок, и ты же первый выкажешь сомнение сему.