Я совершенно выбился из сил, ноги дрожали, дышать было трудно. Кругом плакали, и я не сразу услышал слова губернатора Ивана Васильевича Капниста. Видно, уже отслужили панихиду, потому что могучий бас протодиакона возгласил за упокой души почившего, а потом, после довольно долгой тишины, я услышал губернатора.
– Смерть похитила из среды нас одного из достойнейших членов наших – Фёдора Петровича Гааза!.. В продолжение почти полувекового пребывания своего в Москве он большую часть этого периода своей жизни посвятил исключительно облегчению участи заключенных. Кто из нас, милостивые государи, не был свидетелем того самоотвержения, того истинно христианского стремления, с которым он поспешал на помощь страждущим. Верный своей цели и своему назначению, он неуклонно следовал в пути, указанном ему благотворными ощущениями его сердца! Никогда и никакие препятствия не могли охладить его деятельность, напротив, они как будто сообщали ему новые силы. Убеждения и усилия его доходили часто до фанатизма, но это был фанатизм добра, фанатизм сострадания к страждущим…
Что было со мной далее, не помню. В глазах померкло, тело сделалось ватным. Кажется, я упал.
С лишком две недели провел я в жестокой лихорадке, и каждый день, как избавления от мук, ждал минуты перед сном, дабы обратить к Господу слова бесхитростной молитвы: «Господи, прости мне мои прегрешения. Дай мне увидеть завтрашний день и пережить его». Иногда, после успокоительного декохта, меня охватывала неодолимая сонливость, но еще больше страх, что усну, не успев возблагодарить всеблагого и милосердного. Я боялся не наказания за свою забывчивость, но целый день жил ожиданием этой минуты, она стала смыслом всего моего существования. И то, что каждый раз утром я пробуждался к жизни, уверяло меня, что моя молитва услышана, что она угодна Господу.
Возможно, мое пробуждение стало последним добрым делом Фёдора Петровича Гааза, вспоминавшего в муках ничтожного Арсения Пустошина, и святость его помысла отверзла ржавые врата моей души. Гааз страдал очень тяжко. У него сделался громадный карбункул, оказавшийся смертельным. Последние три недели он вовсе не спал. Сидел в своей комнате за ширмами, в излюбленном кресле, на нем был халат, и его прекрасную голову не покрывал уже исторический парик. Его лицо, как всегда, излучало спокойствие и доброту, – рассказывал мне капитан генерального штаба Дешарвер; он даже хотел поцеловать руку доктора, но удержался, боясь его расстроить. А ведь Гааз, когда-то приглашенный на консилиум к его отцу, прямо объявил, что больной умрет, но слова эти сказаны были с таким участием, что Дешарвер с детства проникся глубокой признательностью к доктору.
Фёдор Петрович не только не жаловался на страдания, но вообще ни слова не говорил о болезни, а беспрестанно занимался своими бедными, больными, арестантами, делая распоряжения, как человек, приготовившийся в дальний путь, чтобы остающимся после него было как можно лучше. Он знал, что скоро умрет, и был спокоен; ни жалобы, ни стона не вырвалось из его груди, только раз он сказал своему душеприказчику доктору Полю; «Я не думал, чтобы человек мог вынести столько страдания».
Когда он почувствовал приближение смерти, он велел перенести себя из спальни в кабинет, открыть входные двери и допускать всех, знакомых и незнакомых. Мог и я быть среди них…
Лекари Владимиров и Собакинский просили тогда священника Орлова отслужить обедню о выздоровлении больного, но поскольку Гааз не был православным, отец Орлов заявил о своем затруднении митрополиту Филарету. Владыка долго молчал, потом поднял руку; «Бог благословил молиться о всех живых – и я тебя благословляю! Когда надеешься быть у Фёдора Петровича с просфорой? – и, получив ответ, что в два часа, прибавил: – Отправляйся с Богом, увидимся у Фёдора Петровича».
Это было 15 августа, а назавтра Фёдора Петровича не стало. Уж я-то знал, как сложны были отношения доктора с владыкой, сам лицезрел их небывалый спор, а вот же сам первосвятитель московский примирился с давним противником, я же взлелеял о нем злобу. Но разве одна только злоба тогда двигала мною?
Как сейчас вижу Фёдора Петровича в длинном коридоре Екатерининской больницы. Каменные белые плиты тесаны так ровно, что швов не видно, шаги не слышны; масляные светильники высвечивают кирпичный полукруглый свод. В тот день я был взбешен, мы поссорились еще на Воробьёвых горах, при отправке партии каторжных, когда Гааз, найдя у Савелия Гущина, зарезавшего восемь душ, какую-то пустячную болезнь, отставил злодея от этапа.
– Как вы могли?! Он же детей зарезал на глазах у матери, а вы ему – книжечку, апельсин! Он же издевался над вами, слепой вы человек, он у вас платок вытащил, когда вы его обнимали. Потому и целовались с ним, что он назвал вас генералом, а этого душегуба живьём закопать мало, на куски разрезать!
Гааз качнулся, словно я выстрелил в него, схватился рукой за грудь, где всегда носил Владимирский крест.
– Арсений Ильич, простите, если виновен перед вами, но не губите душу ужасными словами.
– А, не нравится правда! Вы жалеете их, а меня кто-нибудь жалел?..
Я кричал на него, топал ногами, а Фёдор Петрович обнял меня:
– Голубчик, простите, ради Христа…
Но я вырвался, побежал по коридору.
А к вечеру того же дня государь Николай Павлович посетил Московский тюремный замок в Бутырках. Его величество сопровождали светлейший князь Дмитрий Владимирович Голицын, московский комендант граф Пётр Александрович Толстой и начальник корпуса внутренней стражи генерал Пётр Михайлович Капцевич – старый сослуживец Аракчеева по Гатчине. Будучи генерал-губернатором Западной Сибири, Капцевич заботился о ссыльных, но, сделавшись командиром корпуса внутренней стражи, перешел на сторону инвалидов, обязанных караулить арестантов, и делал все возможное для предупреждения побегов. Более всего Пётр Михайлович серчал, когда в его монастырь ходили с чужим уставом, поэтому недолюбливал Гааза, а с тех пор, когда Фёдор Петрович стал требовать отмены «прута», генерал зачислил его своим врагом.
«Прут» – это восьмивершковый железный стержень, имеющий на одном конце головку, на другом ушко для замка; на этот стержень нанизывают шесть-восемь железных наручников, и так ведут арестантов, прикованных к «пруту». Легко понять их страдания, особенно осенью и зимой, и почему они, как милости, просили заковывать их в ножные кандалы. Гааз считал, что такой способ причиняет арестантам чрезмерное страдание, о чем и довел до сведения государя. Государь велел графу Закревскому (тогда он был министром внутренних дел) высказать свои соображения, а граф потребовал объяснений от генерала Капцевича. Конечно, в сей тяжбе о замене «прута» кандалами я всецело был на стороне
Гааза, но испытывал глубокое уважение и к его противнику. Сейчас, когда Петра Михайловича нет более в живых, память о нем приобрела оттенок весьма мрачный, с чем я не имею права согласиться. Из всех гатчинцев едва ли не один Капцевич был порядочным человеком; невзрачный с вида, угловатый и резкий по приемам, он всюду умел быть на своем месте. Инвалиды гордились командиром, на груди которого, среди первых отличий, блистали ордена Георгия 3-й и 2-й степеней – за Бородино и Лейпциг. И он сам полюбил своих подчиненных. Но при сих добрых качествах Капцевич был вспыльчив и упрям, и когда в Бутырском замке Гааз вновь напомнил государю, что пересыльных продолжают препровождать через Москву на «пруте», генерал вспылил.
– Воля ваша, государь, а я не могу согласиться с мнением, дабы на всех пересыльных налагать ножные кандалы, оставя им руки совершенно свободные. Засим следует самое простое рассуждение: люди грубых чувств, каковы преступники, особенно же отчаянные, в злодеяниях закоренелые, по филантропическому мнению членов Тюремного комитета, делаются свободными в руках. Известно, что вся телесная сила человека не в ногах, но в корпусе и в мускулах рук; дать свободу преступнику в сей части тела – значит ободрить его наглость, его отчаяние. Прошлой зимой в Измаиле арестант с сапожным ножом успел изранить трех солдат, имевших ружья со штыками, потому что никто из конвойных не решался употребить против разбойника штык, а только отбивался прикладом; арестант же был в полушубке и шапке. И вот солдат, имевший три нашивки за ранения на поле брани, притом обессиленный походами, лишается честной отставки, нашивок и всего. Он судится по законам за упуск арестанта и наказывается шпицрутенами.
Государь нахмурился.
– Если впредь будет замечено намерение к побегу или явное сопротивление арестанта, дозволяю конвойным употребить силу оружия. Ты должен мне докладывать об всяком таком случае. А ты что скажешь о преступниках? – спросил государь Гааза. – Ты ведь все нянчишься с ними, как с малыми детьми, а вот они учиняют такое злодейство.
– Ваше величество, они уже осуждены. Наше дело помнить, что и они тоже люди, что слезы и у них горьки, что они – несчастные наши братья, коим мы обязаны помочь. Все они, конечно, сделали много зла, но учил ли их кто-нибудь добру? Все они злы и преступны, но как же можно требовать с них доброты, если у нас самих нет жалости к ним. Они преступники перед законом, а перед нами – несчастные братья наши.
Сегодня утром наблюдал я случай, сожаления достойный: мещанин Иван Рубцов с женой, у коей грудной ребенок и семилетняя дочь, просил, как величайшей милости, дозволения идти в ножных кандалах, а не прикованным с прочими за руку, дабы вспомоществовать жене и детям. Но начальник инвалидной команды, раз ему отказавши, не хотел согласиться намою просьбу. Другой человек, пересылаемый с женой в Могилёв, имея рану на руке, также просил ковать его не на «прут», а в собственные ножные кандалы. А как начальник инвалидной команды не согласился на сие, то я счел обязанным оставить сего несчастного до излечения раны.
Доктора поддержал и князь Голицын, коего государь Николай Павлович не только уважал, но и сердечно любил.
– Государь, вам и без меня известно, что ни в какую из губерний не стекается столько арестантов из разных мест, как в Москву, следовательно, здесь более, нежели где-либо, можно удостовериться в удобнейшем способе пересылки арестантов, и, вероятно, никто не обращал такого вним