ания на них, какое статский советник доктор Гааз оказывает уж десятый год единственно по беспримерному добродушию своему. Ни одна партия не приходит в Москву и не отправляется отсюда, которой бы он с тщанием не осмотрел и не сделал наблюдений.
Речь светлейшего вызвала гнев генерала Капцевича. Незаметно поманив командира Московского гарнизонного батальона подполковника Жигловского, он что-то шепнул ему на ухо, потом громко спросил:
– Верно ли ты доносил мне о преступнике Савелии Гущине, коего сегодня отставил от команды доктор Гааз?
– Точно так. Оный злодей Савелий Гущин, должный следовать в Тобольск, признан губернским правлением слабосильным, но к этапированию годным, а господин Гааз самовольно велел его оставить.
– Что это значит?
– Государь, – опередил Гааза Капцевич, – сие значит, что по целой России, кроме Москвы, нет сего пререкания и затейливости доктора Гааза; сей член Тюремного комитета, утрируя свою филантропию, только затрудняет начальство перепиской и, уклоняясь от своей обязанности, соблазняет преступников, целуется с ними, исполняет несообразные просьбы преступников, которые его обманывают. К примеру, арестант просит не отправлять его с партией, он-де ожидает брата или свата, а господин Гааз оставляет его на полгода, как было с преступником Денисом Королёвым. Мое мнение, государь, удалить доктора Гааза от обязанности осматривать арестантов.
Николай Павлович прищурился на доктора, и тот, словно пригнетенный взглядом государя, опустился на грязный тюремный пол. Никто не осмелился поднять старика, склонившего голову в сбившемся парике.
– Полно! Я не сержусь, Фёдор Петрович, что это ты… Встань!
– Не встану, – возразил Гааз.
– Да не сержусь, говорю тебе. Чего же тебе надо?
– Государь, помилуйте несчастного арестанта Савелия Гущина – ему осталось немного жить, он дряхл и бессилен, ему очень тяжко будет идти в Сибирь. Сжальтесь над стариком!
В эту минуту я любовался лицом нашего монарха, я благословлял провидение, что оно даровало мне лицезреть обожаемого государя так близко.
– На твоей совести, Фёдор Петрович, – сказал наконец государь и твердо пошел к дверям. В дверях вдруг обернулся: Фёдор Петрович все стоял на коленях и, кажется, плакал, – в потертом фраке, кружевном жабо, черных чулках и панталонах до колен, он был жалок и смешон, свитские украдкой прыскали в платки, как бы все разом простудив носы, но почему один я в ту минуту понял, какая громадная сила таится в жалком старике? Ни министр внутренних дел, ни начальник корпуса внутренней стражи, ни все полицмейстеры, батальонные командиры и смотрители тюрем не смогли бы изменить волю самодержца, а он смог. Эта простая мысль потрясла меня. Если уж царь, помазанник Божий, перекладывает ношу своей совести на этого шута в рыжем парике… Нет, сие превосходило всякое воображение.
Прямо из тюремного замка я опрометью кинулся к экипажу: «Гони, скотина!» Я чувствовал, если кучер не домчит меня стрелой до Козихи, пусть хоть намертво загнав лошадей, я сойду с ума, стану биться лбом об мостовую. Не раздеваясь, я вбежал в кабинет… К счастью (да, в тот миг я почитал сие за счастье), чернильница налита, в бюваре заготовлена бумага, перья были очинены. А ведь кто знает, хватило бы терпенья найти ножик, очинить? Но все, словно сговорясь, стояло наготове для… да уж известно для чего. Перо летало по бумаге, не брызгая, не мажа, я едва успевал присыпать песком исписанные листы, словно от скорописи сей зависела вся жизнь моя. Да что моя? России! В нашем проклятом отечестве не место святости; ровное, нескончаемое пространство – вот наша стихия. Заснеженная равнина, подогнанная камень к камню мостовая от Вислы до Берингова пролива – и ничего, что б выступало, выдавалось, прорастало сквозь щели в камнях! В России не должно быть мысли общественной, мнения общественного, самого общества, – лишь монарх, его рабы и рабы рабов. О, в тот миг я вполне увидел всю идею, ограненную как бриллиант.
Конечно, у кого ж в России нет своей и д е и, и непременно оригинальной, непременно должной спасти если не все человечество, то уж Русь-матушку по крайней мере. У нас ведь только правительство в дураках, а все остальные и либеральны, и умны. Но моя идея, действительно, была оригинальна; лишить общество идеала, ибо от него проистекают все мерзости. Идеал для подданных один – самодержец, ибо он помазанник Божий. Я осуждал даже покойного императора Александра Павловича за ежедневные прогулки. В полдень он выходил из Зимнего дворца без провожатых, следовал по набережной, у Прачешного моста поворачивал по Фонтанке до Аничкова моста и возвращался к себе Невским проспектом, разглядывая дам в лорнет, отвечая на поклоны прохожих. Но ведь этак с ним мог заговорить любой!
Нет, нам надобен Китай, где подданные под страхом казни не смеют видеть Сына Неба. Мне об Китае много рассказывал статский советник Франц Александрович Юнн – человек ученый, бывший несколько лет в Китае, иезуит в душе, если не агент иезуитов, кстати, очень дружный с Гаазом. Да, мы Китай, империя рабов! Иначе снова – Сенатская площадь или еще страшнее. Пожалуй, что и пострашнее.
Я хорошо запомнил 14 декабря.
Добыв России славу и победу, они в Отечестве своем надеялись одним ударом шпаги разрубить гордиев узел всех российских бед, но узел оказался крепче стали – клинок переломился, а веревка, хоть и оборвалась, оказалась довольно крепкой, чтоб повесить бунтовщиков. Шпага надежна в поединке, но смешно, право, пытаться разрушить ею китайскую стену… И глупо.
Правда, в тот день, 14 декабря, происшедшее на Сенатской площади не показалось мне, четырнадцатилетнему кадету, ни глупым, ни смешным. А после 14 декабря было еще 13 июля.
Я в тот день был в отпуске, на Морской, и тетя угощала нас с кузеном Никсом клубникой со сливками. Дядя заперся в кабинете и до вечера не выходил. За ужином ни с того ни с сего вдруг накричал на нас и прогнал спать. Я исполнил волю дядюшки, но Никс подслушал разговор в столовой и, забравшись ко мне в постель, все пересказал.
Оказалось, ломовик, везший столб для виселицы, в потемках или спьяну заблудился, потому исполнение приговора промедлили значительно. К тому же столбы вкопали неглубоко, веревок не проверили, и когда отняли из-под ног преступников скамьи, веревки оборвались, и кто-то рухнул в яму, прошибив доски. Запасных веревок не приготовили, лавки еще не открылись, но где-то все-таки достали другие, и хоть с опозданием, но казнили. Будто Рылеев или Пестель при этом крикнул: «Боже мой, что за страна! Ни заговора составить не умеют, ни повесить толком!»
Какой-то Пестель встречался в бумагах, оставшихся от батюшки, но тот ли или совсем другой? Батюшка мой, Илья Гурьевич Пустошин, вступил прапорщиком в Пензенское ополчение; 3 января 1813 года батальон вышел из Саранска, а прибыл на театр военных действий лишь 2 октября; три пензенских полка достались в отряд генерал-майора Булатова и заняли позицию подле деревни Пестец, под стенами Дрездена. А может, я перепутал Пестеля и Пестец?
Видно, батюшка был зело охоч до женского пола, потому что страницы дневника изобильны девицами, вдовицами, трактирщицами, дьяконицами – все они, как выражается батюшка, его «крайне любили». Я не переставал удивляться, как, идучи на битву, можно думать об одних лишь незначащих пустяках. «В Судже довольно много пили вин, где я, игравши в снежки, потерял золотое кольцо… В Гельмязове одну ночь хорошо повеселились со Степаном Андреяновичем, и после того был я нездоров животом три месяца… В Краснополье воинам роздали пики по рукам, хотя прочим полкам оные розданы не были… Немцы до того аккуратны в своем хозяйстве, что и курам поделаны лестницы, по коим ходят в свои хлевы… Имели жаркую перестрелку на правом берегу Эльбы, Гурьев за сие дело награжден орденом святого Георгия 4-го класса, хорошо быть сыном министра финансов…»
Батюшка был тоже награжден – Георгием 4-й степени и орденом святой Анны 3-й степени на шпагу. Сии реликвии храню, как величайшие сокровища.
Я в ту пору пребывал в младенческой поре, и маменька еще была жива – благодарю Бога, что мне удалось лицезреть ее драгоценный образ. После ее кончины мы с братом Николенькой осиротели. Дядюшка, хотя и был добр к нам (чего не могу сказать о тете), не мог заменить нам родителей, и я сызмальства тосковал об женской ласке – возможно, тем и объясняется моя поочередная влюбленность во всех кузин. Да и театр увлек меня прежде всего как царство милых граций.
Тот день, когда меня наконец приняли в Общество Танцоров Поневоле, до сей поры остался в памяти счастливейшим, ибо разве это не счастье – сойтись так искренне с молодыми людьми, влюбленными в театр и в актрис.
Первый закон Общества Танцоров Поневоле составляла, как я, кажется, упоминал, связь с актрисою или хористкою. И еще одно правило: всякий член Общества должен переменить свою фамилию на такую, чтоб непременно начиналась с «К», а кончалась на «ков». Я позаимствовал свою тайную фамилию у старого товарища отца – сенатора Сергея Сергеевича Кушникова. Прекрасно помню его: очень высок, сед, без усов, в генеральском мундире с синей лентой и при звездах. Уже одно то, что Кушников был адъютантом непобедимого Суворова, придавало ему в моих глазах нечто героическое. Когда дядя обратился к нему за советом о нашей будущности, Кушников настоял отдать меня и Николеньку в Первый кадетский корпус и сам взялся все устроить.
Как-то, уж после казни Рылеева и других, у дяди Антона Гурьевича и Кушникова опять вышел разговор о том событии.
– Уж эти мне доморощенные Бруты! Опоили чернь и вывели под пули, громогласно вопя о свободе для народа, а вся их свобода, чтоб водка стала дешевле. Какая сволочь! Да по сравнению с этими извергами приходится и смерть считать чем-то мягким, и ты не спорь со мной, Антон Гурьевич, – ведь если б им удался переворот, если б свершились их адские намерения, они бы погрузили Россию в потоки крови на сорок лет!
– И все-таки жаль, Сергей Сергеевич… Ведь это кровь Трубецких, Оболенских, Волконских… Какое это должно быть ужасное чувство – иметь в своей семье преступника.