– Да разве из Милорадовича текло французское вино?! Уже минуло довольно, а не могу поверить, что Михаила Андреевича больше нет. Митрополит увещевал безумцев – не послушали. Милорадович призвал зачинщиков к примирению – так сыскался разбойник Каховский, нацеливший пистолет. В кого? В героя Отечества, единственного ученика непобедимого Суворова. В ста тридцати двух баталиях он был увенчан славою, а пал в столице своего Отечества. Какие же это русские? Сын почтмейстера Пестель да немец Кюхельбекер? Уволь, топ brave![4] Эти разбойники возомнили себя римлянами, назначили уж и кандидатов в сановники, завирушку Бестужева хотели сделать третьим консулом, а бешеного зверя Кюхельбекера цензором… Вот тут, – Кушников взял со стола номер «Journal de St.-Pétersburg», – большие подробности о гнусных заговорщиках, но об чем не печатают, к великому сожалению, – это о прекрасных поступках государя, который поистине выказал характер величавый и благородный.
– Да уж не спим ли мы, мой друг, неужели у нас, в России, могли быть задуманы все эти ужасы? И что за времена такие, что все сердиты, в иных сердцах ожесточение прямо неправдоподобное!
Много позже я узнал, что Сергей Сергеевич Кушников, мой благодетель, состоял членом Верховного уголовного суда над декабрьскими бунтовщиками; сам он об этом не упоминал, мне рассказал дядя Антон Гурьевич, – как раз когда «Телескоп» напечатал всем известное письмо Чаадаева. Но об этом в другой раз, а тут надо помянуть вот что: любители театра, верно, помнят, что до 28-го года не только запрещалось что-либо печатать о театре, но даже выражать удовольствие игрой актеров во время спектакля, – квартальные за этим зорко надзирали, помня слова на щите мраморной Минервы, украшавшей вход в Большой театр: Vigilando quiesco[5]. Да и публика… Одни смотрели, другие дремали, третьи вязали в ложах шерстяные чулки, нередко во втором ярусе можно было видеть купца в халате, по-домашнему. Иное дело – кресла! Тут почти все старики, первые сановники государства, сенаторы, генералы. Офицеры гвардии и прочие порядочные люди располагались в партере на скамьях. А мы непременно в креслах, по два с полтиною за место. Конечно, у всех нас были кресла в первом ряду, всегда одни и те же; чтоб доставать их, мы свели знакомство с кассирами: в Большом театре – с Никитой Лаврентьевичем, в Александрийском – с Прокофием Васильевичем. Знакомства сопровождались подарками в их пользу, то черепаховой табакеркой, то дюжиной мадеры, зато мы были в полной уверенности, что наши кресла не достанутся другим. До сих пор в памяти живо то счастливое время. В воспоминаниях молодости всегда есть много приятного; как бы ни сложилась жизнь, всегда остается то, что приятно вспомнить. А впрочем…
Между славным 1814 и ужасным 1825 годами произросло у нас великое множество тайных обществ, союзов, масонских лож. Казалось, после 14 декабря их как ветром сдуло, но пристрастие собираться избранным числом, обмениваться тайными знаками осталось, даже укоренилось больше прежнего. То, что в просвещенных странах давно стало обычаем – иметь собственное мнение, высказывать его изустно и печатно, – в нашем Отечестве почиталось преступлением, героем слыл уж тот, кто, заслышав слово «свобода», многозначительно покашливал и… не доносил. Общество жило как бы двойною жизнью: наружной и внутренней; тайна манила, пустая фраза, сказанная горячо и при запертых дверях, кружила головы.
В ту пору и мы были молоды, беспечны, дерзки, похищали наших пассий прямо из карет – эти похищения приняли такую скандальную огласку, что вынудили правительство поручить охрану девиц конным жандармам, докладывали даже государю Николаю Павловичу, но он смотрел на наши проделки сквозь пальцы и называл их настоящим именем, «шалостями», тем более что удостоверился в благонадежности Общества Танцоров Поневоле. Это последнее подтвердилось следующим образом: по выезде за границу Василия Васильевича Самойлова в Обществе открылась вакансия, и на нее начал проситься Матвей Степанович Хотинский, о котором Булгаков нас предупредил, как о состоящем на службе в Третьем отделении – это Булгаков знал от дяди, петербургского почтового директора.
Я предложил отхлестать Хотинского по щекам, как доносчика, но на ассамблее меня, кроме Булгакова, никто не поддержал, – решили, что Матвея Степановича непременно надо принять, дабы правительство узнало, в чем состоит истинная цель Танцоров Поневоле. Хотинскому было отпущено два ящика шампанского, чтоб нас подпоить и выведать секреты. Вино было отличное, но я чувствовал себя уязвленным: как мои приятели могут пить вино из подвалов Третьего отделения! Во весь вечер я едва пригубил бокал и оставался мрачен, хотя, кажется, все действительно вышло к лучшему; узнав, что мы не думаем о политике, граф Александр Христофорович Бенкендорф оставил нас покойно продолжать забавы. Но я тогда, кажется, первый раз подумал о громадной власти, которой обладает в России тайный сыск. Двери тюрем широко распахнулись для русского дворянства, заковали в кандалы Одоевского, Оболенского, Шаховского, не посчитавшись, что они стоят в родословной Рюрикова дома. А силу обрели безродные ничтожества Бенкендорф, Орлов, Дубельт. Что ж, в России есть лишь два сорта образованных людей: те, кто доносит, и те, на кого доносят. Мне надлежало выбирать…
Возвратившись с ассамблеи, где еще пенилось вино, выданное под расписку Хотинскому, я сразу и целокупно увидел мысль создать самое тайное общество из всех, досель существовавших. Я, Арсений Пустошин, сам стану обществом. Целью сего таинственнейшего общества я поставил единственно борьбу с тайными обществами – любыми, ибо опасна уж сама таинственность: картежники, раскольники, меломаны, любомудры, делатели фальшивых ассигнаций, сколь ни разнятся они в интересах, равно опасны для правительства самой скрытностью, неподнадзорностью. Где тайна – там непременно недовольство. А следовательно, монарх не может знать доподлинно, что происходит в царстве. Все сообщества людей, от сословия и до семьи, должны быть для государя подобием кусков стекла, положенных одно поверх другого, а где ж тут что-нибудь увидеть, если все мутно и неразличимо! Мне и надлежало указать сии пятна, а там уж пусть Хотинский и иже с ним усердно протирают стекла или вставляют новые на место кривых или разбитых.
Да мало ли что в просвещенных странах стало нормой?! У них норма, а у нас – Россия! Ах, прав был государь Пётр Алексеевич: мы не страна, мы – часть света. Пусть немцы да французы попрекают нас, что у нас нет истории. Зато у них нет географии. Как писал в своих записках батюшка, их полк в три дня прошел три княжества: Брауншвейг, Вестфалию, Ганновер – это зимой-то, в пешем-то строю. Вот их география! А наша: Европа, Азия, Америка! География и есть наша история, как рабство – наша демократия.
Той же ночью я написал первый меморандум. Не важно, об чем или об ком… Но я знал наверное, что он небезынтересен для Третьего отделения собственной его императорского величества канцелярии. Большого искусства стоило неузнаваемо изменить почерк, тут пригодились мои способности в каллиграфии. Я поставил точку – и задумался: как подписать оный документ? Перебрал множество имен, почерпнутых из книг, от Дон Кихота до Ринальдо Ринальдини, но все не подходили к сему случаю. Больше устав от придумывания, чем от письма, я был близок к отчаянию и, верно, в гневе порвал бы бумагу, не осчастливь меня самый простой ответ на мучительное «кто»: Никто. Ведь сим именем назвал себя хитроумный Одиссей одноглазому циклопу и тем спасся. Никто!
Не люблю комнат с одной дверью – все кажется, войдет кто-то страшный, припрет спиною створки, и сил не станет позвать людей.
Я проводил взглядом лекаря Вольца – кажется, старик обиделся на меня. И черт с ним!
За дверью послышались шаги. Неужто Вольц вернулся? Ну что ж, вот я ему сейчас и выскажу свои соображения о медицине. Шалишь, брат! Немец образован, а русский смекалист.
Вошел Онисим с колодкой – чистил мои сапоги. Сколько ни говори, чтоб входил как положено, все как об стенку горох.
– Что там? Лекарь вернулся?
– Не изволю знать, ваше благородие, а по наружности очень достойный господин.
– Ответь, что я никого не принимаю: болен, к тому же не одет.
– Они просят вас принять их в сюртуке, они знают, что вы нездоровы.
Едва я раскурил сигарку, в кабинет вошел господин лет тридцати в очень недурном фраке, среднего роста и хорошего сложения, с лицом серьезным и чуть смуглым, глаза карие, навыкате, щегольской локон черных кудрей живописно завит щипцами. Франт, но в меру.
– Зная, что вы больны, достойнейший Арсений Ильич, решился тем не менее вторгнуться в ваши владенья. Насилу отыскал вас…
– Да почему ж насилу? В книге домовладельцев мой адрес указан.
– Ах вы, хитрец! – Незнакомец погрозил мне пальцем; кажется, мои слова позабавили его, я же начал серчать.
– Что за игривый тон, милостивый государь? Бесцеремонно входите к больному, позволяете себе неуместные замечания.
– Ну вот, вы уж и в амбицию, а ведь доктор Больц назначил вам покой.
– Так вы лекарь? Сразу б сказали.
– Да-с, если угодно, лекарь – по душевным заболеваниям. Сейчас многие больны душой. Третьего дня майор Андреевский зашел в обгорелый сад на Пречистенке и прострелил себе сердце. Зачем? Осталось тайной. Слишком много тайн, отсюда и множество больных душевно. Если позволите, я пересяду в это кресло, к камину. – Бесцеремонный господин крепко растер пальцы, как озябший пианист перед концертом. – А это, должно быть, ваша почтенная матушка? Изрядная миниатюра. Вы удивительно схожи с нею, этот нежно-русый цвет волос, и нос с горбинкой. А что ваш батюшка, он здравствует?
– Мой отец пал в тысяча восемьсот четырнадцатом году.
– Простите, я совсем забыл! Ведь сие печальное событие произошло, если не ошибся, в Мо?
– Кажется, там, вам-то почем знать?