Вы искали в моем отце нечистого на руку подлеца, разорившего доктора Гааза, и возомнили себя правым на отмщение. О, тогда вы были влюблены в Фёдора Петровича, в его филантропию, вы тенью следовали за ним по тюрьмам, собирали пожертвования для арестантов, метали громы в Тюремном комитете.
Увы, мой бедный отец не мог послать вам вызов – он не был дворянином. Сын лионского ткача, он сам ткал на станке отличный бархат, потом сменил уток на саблю, решив с императором покорить Россию, но и этого им, как известно, не удалось. Обмороженный, еле живой, он был согрет милосердием русской женщины, которую я имею счастье звать матерью. Да, мой отец возомнил себя великим финансистом, как вы себя – великим патриотом, но, право же, первое заблуждение извинительней.
Знаете ли вы, сударь, что значит лишиться состояния, честного имени, низвергнуться на дно человеческого существования? Представляете ли вы, что значит угол в ночлежке госпожи Сухопрудской? Моя мать снимала гнилую комнату в подвале, делила на аршины и каждое аршинное местечко сдавала внаем. Все норовят занять место у окна, поэтому каждое окно, наполовину вросшее в землю, делят на три семейства: самый низ освещает живущих под ним: средняя щель достается живущим на полатях; а над полатями сколочены нары – там тоже живут.
Мы жили в этой трущобе почти шесть лет, со сбродом хуже преступников. Нет слов об воздухе этих трущоб!
Незнакомец подошел к камину, долго стоял лицом к огню, некоторые слова я не расслышал.
– Мой отец скончался в этой трущобе на руках Фёдора Петровича… примиренный с ним. А рассказал я сию одиссею единственно… что даже разбойники устрашились ограбить доктора… а вы дерзнули стащить с него не шубу, но имя, почитаемое ныне как бы святым, изобразив его в доносах бунтовщиком против законопорядка, чуть ли не социалистом. Поэтому, сударь, примите мое совершенное уверение… – Незнакомец обернулся лицом и сделал два шага ко мне, – в том, что вы подлец! Подлец, каких и средь подлецов не сразу сыщешь. Что касается сатисфакции, то я к вашим услугам. О, не беспокойтесь! Заслуги мои перед правительством доставили мне званье дворянина. Вот моя карточка. В Москве я буду весь октябрь. Вы найдете меня в отеле «Англия».
– Буду иметь честь прислать вам завтра секунданта.
– Да-с, расписка… Славный у вас почерк. Вы сами должны понимать – бескорыстное осведомительство внушает подозрение. Кто дает, тот и берет. Генерал-лейтенант Дубельт, по поручению которого я здесь, велел вам наказать: отныне все ваше усердье должно обратить на отставного ротмистра Петра Яковлевича Чаадаева и лиц, пользующихся его особым расположением. Донесения можете подписывать прежним именем, коли вы уж такой любитель Гомеровых песен, адресовать же статскому советнику Матвею Степановичу Хотинскому – он тоже большой писатель и вам знаком. Теперь всё-с. Исполняйте все предписания доктора Вольца и не забудьте про икону святого Феодора Тирона, а то у вас во всем доме ни одного образа. А вам много молиться надо, Арсений Ильич!
Не взяв с секретера крохотный кусочек атласного картона, я в лорнет прочитал изящные буквы: «Евгений Арманович Лёредорер». И фамилия-то водевильная.
Складывая и раскладывая лорнет, я ходил взад-вперед по кабинету, поймав себя на мысли, что считаю шаги: от гардин, занавесивших окно, до двери в гостиную вышло ровно двенадцать.
Отомкнув ящик секретера, достал пистолет с обломанным курком (все собирался отдать оружейнику, да не собрался) и прицелился в бронзовый венок на дверной филенке – он отчетливо виднелся на кончике ствола.
– Онисим! – Он омертвел, увидев пистолет, нацеленный ему в лоб. – А ведь стоит убить тебя, подлеца! Экую развел пылищу. Протри клавикорд, неси свечи и чарку ерофеича.
Пальцы легли на костяные клавиши, сразу припомнив марш из «Волшебной флейты». Алябьев хоть и написал продолжение – «Волшебный барабан», да балеты его никуда не годны, вот романсы хороши. Ах, молодость! Бывало, на ассамблее кто-нибудь напоет мотив из «Флейты» – все вскакивали, кто плясал, кто скакал, кто пел, а когда мотив кончался, брали бокалы и вилки как ни в чем не бывало.
А пальцы вспоминали, вспоминали… Ноктюрны Джона Филда[7]… Когда-то весь Петербург был без ума от гармоний этого ирландца. Чем привлекла его Россия, зачем променял он туманы Альбиона на петербургские? А что привело в Москву Гааза? Взамен любимого Генделя почти полвека внимал он звону кандалов, а ведь он сам отменный музыкант; правда, мы и тут разнились с ним – мне по душе клавикорд, звук его чист и нежен, с душевным вибрато, но Гаазу нужно было фортепиано, его мощь, он даже пьесы князя Одоевского исполнял с такой силой, словно Генделеву мессу. Как-то князь заметил: «Фёдор Петрович, вы из первых пианистов на Москве». – «Нет, Владимир Фёдорович, я из первых роялистов», – засмеялся Гааз.
Разве плохо было бы ему давать фортепианные спектакли, исторгая у публики слезы и аплодисменты; стать теологом или юристом, как его братья, или почтенным провизором, как его отец?
О, труд провизора – это умение, терпение и аккуратность, он для людей добропорядочных, несуетливых, твердо знающих, чего они хотят и ныне, и присно. Торжественный золотистый сумрак, запах валерианы, анисовых капель, мяты, шкафы из мореного дуба, хрустальные флаконы для снадобий, белые фарфоровые бочонки с мазями, фаянсовые мисочки, тяжелые медные ступки, разноцветные сигнатурки, со шкафов взирают мраморные бюсты Эскулапа, Аристотеля, Галена – все это я видел в доме Гааза-отца, когда под нежный звон колокольчика толкнул дверь двухэтажного углового домика на Вертерштрассе.
В Мюнстерайфель я ехал из Брюсселя – через Льеж, Аахен и Кёльн. А уж от Кёльна рукой подать до Мюнстерайфеля. Крепкая почтовая карета, запряженная тройкой сытых лошадей, домчала меня до городских ворот всего за полтора часа. Спросив адрес, я неспешно шел, отвечая на вежливые «гутен таги», по мощеной Вертерштрассе, такой узкой, что, встав посреди мостовой, мог коснуться разведенными руками домов по обе стороны. А мелкую речушку Эрфт, пожалуй, перепрыгнул бы, да где ж тут разбежаться русскому.
Аптеку я сразу узнал по витрине с малиновым и оранжевым стеклянными шарами. Не успел ударить молотком в дверь, как из окна второго этажа высунулась старушка в треугольном чепце, всплеснула руками; «О, майн готт, герр Пустошин!» – так я вновь встретил фрау Вильгельмину, сестру Фёдора Петровича. Она, кажется, так и не выучила ни слова по-русски, хотя прожила в Москве много лет. Весь обед фрау Вильгельмина говорила о брате, не забывая подкладывать в мою тарелку клецки.
– Умирая, матушка просила меня, если я не выйду замуж, позаботиться о брате. И я поехала в эту ужасную Москву. Хотя Фрицхен жил в огромном доме, но я нашла его в ужасном состоянии, он носил то же платье, которое привез из Вены. При мне он всегда был одет прилично, сыт, в доме был порядок. Но у Петера – это наш младший брат – умерла жена, и малютки остались сиротами. Конечно, я поехала. А вернувшись через два года в Москву, застала Фрица нищим; он потерял все: прекрасный дом на Кузнецком мосту, имение, фабрику. О, вы не представляете тот страшный день, когда происходило заседание Опекунского совета. Оно длилось девять часов! Вы же знаете, какие деньги в фабрику вложили друзья Фрица: профессор Рейс, профессор Поль. Они потеряли семьдесят тысяч, и только уважение к брату удержало их от требования выплатить долг. У него не осталось ни геллера. Я жила в каком-то чулане и беспрестанно плакала, штопая чулки Фрицхена. Он же совсем ребенок, до сих пор верит в сказки и всем их рассказывает. Мне казалось, я умру в этой страшной
Москве. Простите меня, герр Пустошин, но я ненавижу русских, – они неблагодарные, злые, они сделали Фрица нищим, а он всегда заступается за них, даже преступники ему дороже братьев и сестер… – Фрау Вильгельмина заплакала. – Это ужасная страна, ужасные люди! Вы же не знаете… Когда Фрица назначили штадт-физиком, его судили!
Я знал эту глупейшую историю… В двадцать пятом году Фёдора Петровича вновь призвали на государственную службу, назначив штадт-физиком, по своей должности он отвечал за снабжение всей русской армии медикаментами. Жалованье тысяча пятьсот рублей да семьсот пятьдесят квартирных – сумма немалая, можно сказать, капитал, но Фёдор Петрович отказался от денег в пользу семьи своего предшественника, плута Цемша, отданного под суд за воровство, – мол, дети мошенника не виноваты, что их папаша на руку нечист, им надобно кушать. Конечно, сия филантропия не могла остаться незамеченной, инспектор Медицинской конторы Добронравов дал ход рапорту (я сам его читал), что «доктор Гааз находится не в здравом душевном состоянии». Действительно, кто же в здравом уме откажется от жалованья?! Но князь Голицын взял сторону Гааза, а Совет Министров, рассмотрев жалобу, сделал Добронравову строгий выговор с предупреждением впредь кляуз не писать. Этого было довольно, чтоб все медицинские чиновники возненавидели нового штадт-физика, – бесконечными склоками, кляузами, жалобами они не только запутали все дело, но обвинили Гааза в преступном превышении сметы на перестройку не то аптеки, не то склада с ревенем. Хотя Фёдор Петрович возместил перерасход из своих средств, судебное разбирательство длилось девятнадцать лет. Но фрау Вильгельмина ошиблась – ее брата не осудили, наоборот, признали невиновным, справедливость восторжествовала.
За два дня, проведенные в Мюнстерайфеле, я перезнакомился со всей родней доктора Гааза, его однокашником по гимназии иезуитов советником Хагеном и даже был зван на обед к бургомистру Зейберлиху. Все горожане показались мне набожными и добропорядочными. Да что горожане! Я ни разу не слышал, чтоб в Мюнстерайфеле залаяла собака или, боже упаси, зарычала на прохожего, я даже подумал, что здешние собаки пьют пиво и ходят в кирху. Всем этим Гаазам, Хагенам, Зейберлихам Россия представлялась столь же загадочной и необитаемой, как недавно открытая планета Нептун, – кажется, они со дня на день ожидали прочесть в газетах, что русские съели их бедного Фрица, как дикари путешественника Кука.