После монологов и прений единогласно проголосовали за выход “кочергой”. И успокоившись, расселись, пялясь по сторонам трамвая. А вокруг вдруг повалил такой крупный мокрый снег, что заслонил от Гарина милый его сердцу уют вечерних городских окон.
“У них тут климат подвижный. Муссоны…”
– Эй, бомжара, ты что, трамвай себе как сортир облюбовал? – раздался над ухом Гарина противный дребезжащий голосок.
Гарин обернулся. Сидящий рядом Петрушка приблизил свою размалёванную харю и шумно потянул ноздрями красного носа:
– Сидит в уголке и серит! Втихую! Ишь, пристроился, а, братцы?!
Двое других Петрушек, так же размалёванных, принюхались, сморщились:
– Фу-у-у! Фу!
– Что, прям серит? – заинтересовались другие, и вскоре одинаковые лица с алыми носами и рыжими кляксами веснушек надвинулись на доктора и потянули ноздрями. Бубенчики на их трёхцветных шапках негодующе забренчали.
– Ах, шкодник!
– Ишь, удумал!
– Такой детина, а?
– Ладно б крошкой был!
– Позорник!
Гарин не знал, что им ответить.
Заводила Тимоха, сам, судя по всему, из местных, ткнул Гарина балалайкой:
– Вас, бомжар, новый градоначальник в Индустриальном прописал. Чего ж ты, свинья, прёшь в Центральный? Что, в Индустриальном просраться негде?
Петрушки зло захохотали.
Гарину стало стыдно, но не оттого, что навалил в штаны, а от невозможности что-либо ответить этим людям.
– Я… – начал он.
– Что ты? Просра-а-ался в тепле? – пропел Тимоха девичьим голоском, прижав балалайку к груди и закатывая глазки.
Петрушки захохотали.
– Я… болен, – пробормотал Гарин, и ему стало ещё стыднее.
– Ах, ты бо-о-олен?! – протянул Тимоха. – Видали? Он болен! Медвежьей болезнью?
Трамвай захохотал.
Гарин отвернулся к окну.
“Ещё четыре остановки до госпиталя. Доеду как-нибудь…”
Ругань и тычки посыпались на него. Кто-то стал размеренно бить его балалайкой по ватной спине, пища: “Позорник! Позорник!” Не обращая внимания, Гарин сидел, вцепившись в сиденье и глядя в мутное, снежное окно. Трамвай повернул направо и поехал по еле различимой узкой улице с редкими пятнами фонарей. Под одним из них доктор различил странную фигуру, принятую им сперва за щит уличной рекламы. Это была буква “Л” в человеческий рост. Но она вдруг пошла. И в свете фонаря, наполняющего снежную замять, доктор понял, что это не буква, а одноногий и однорукий человек, левой рукой опирающийся на палку и перетаскивающий правую ногу по узкой мостовой. Конец палки у инвалида был широкий, многоопорный, нога тоже была одета в сапог с широкой, толстой подошвой. На голове косо торчала зимняя шапка. Широкий конец палки, большая подошва, скошенная набок чёрная шапка и делали фигуру заглавной буквой “Л” классической гарнитуры.
“С одним костылём и с одной ногой. Смелый инвалид… Впрочем, инвалид ли? Может, теперь уже и мыслящие буквы производят в генных инкубаторах? Если есть пружинки, почему бы и буквам не быть? И скоро начнут они из себя составлять слова… в качестве живой рекламы, например… а может, и чисто с поэтическими целями… уличная поэзия, например…”
Трамвай поравнялся с фигурой, фонарь осветил лицо и…
– Нет! – Гарин вскочил, разбрасывая облепивших его лилипутов.
Эти презрительные губы, абрис худой скулы, блеск чёрного глаза.
– Не-е-е-ет!! – вскрикнул он так, что хор лилипутов смолк.
Но трамвай обогнал фигуру и прибавил скорости, преодолевая подъём. Расшвыривая лилипутов как кегли, Гарин кинулся к задним окнам, припал. В мешанине валящего снега он увидел… ЕЁ ЛИЦО!
– Стоп! Остановить!! – закричал он и стукнул кулаком в стекло так, что оно треснуло.
Но ведущий трамвай робот не обращал внимания на крики. Трамвай взял подъём и стал готовиться к повороту направо.
“Стоп-кран!”
Доктор заметался, ища его глазами, увидел возле двери, кинулся, давя пищащих и верещащих Петрушек. Балалайки захрустели под титановыми ногами. Пробившись к стоп-крану, схватил, рванул. Трамвай резко затормозил. Гарина мотануло и сильно приложило головой о поручень. Лилипуты повалились на пол. Двери открылись.
– Аварийная остановка! – пропел женский голос и повторил по-японски.
С жёлтыми вспышками в глазу от удара, шатаясь, Гарин мотанулся из салона к открывшемуся тёмному, снежному пространству. Но едва он шагнул наружу, как трое Петрушек, вскочив с пола и матерясь, толкнули его в зад.
Гарин размашисто вывалился из трамвая и грохнулся на мокрый снег мостовой. Двери закрылись, и трамвай поехал направо, а пришедшие в себя Петрушки замолотили в окна кулачками, кляня “ебанутого бомжару” на все лады.
Удар о мостовую был сильный, у Гарина перехватило дыхание, и всё поплыло в глазах. Он стал терять сознание, но вдруг понял всем своим существом, что не имеет не имеет не имеет права его потерять.
Вцепившись левой рукой себе в шею, как клешнёй, он из последних сил сдавил её и стал массировать. Раскрыл рот и с хрипом втянул мокрый воздух со снегом. Закашлялся и постарался приподняться на руках. Глянул назад.
В кисее снега улица плыла.
Три фонаря мутнели.
И не было на улице никого.
– Ма-ш-а-а-а-а? – захрипел Гарин.
Заворочался, приподнялся на руках повыше, подтянул одно колено, сел. И вдруг острая боль пронзила другое колено, левое. Он глянул. Левая нога нелепо оттопырилась на мостовой.
– Нет, ну только не это… – зло всхлипнул он.
Отдышавшись, подтянул к себе левую ногу. Снова боль в колене. Он задрал штанину. Титановый протез, начинающийся под коленом, был вывернут.
“Живой сустав треснул… или чашечка…”
Гарин потряс головой, приходя в себя. Сильно вдохнул и задышал, задышал, задышал.
“Кислород, кислород, кислород…”
Оттолкнулся руками и здоровым коленом и, перебирая руками по мостовой, помогая ногой, потащился по снеговой каше, волоча повреждённую ногу и мыча от боли.
Но на улице по-прежнему не было никого, кроме снежинок да поганых фонарей! Никаких букв, никаких фигур. Никакой поэзии. Никого!!
– Маша, Маша…
Он тащился и тащился, перебирая руками по мостовой, согнувшись, как орангутанг. Дотащился до первого фонаря, схватился за него. Встал, дыша и стоная.
“Маша была возле второго фонаря…”
Как сломанный робот, оттолкнулся от фонаря и на четвереньках засеменил к другому. И дошёл. И схватился. И выпрямился. Посмотрел вперёд, дальше, насколько позволяла метель. Крупный мокрый снег валил и валил. Третий фонарь еле горел сквозь снежный занавес. И по-прежнему никого не было. Ни-ко-го.
– Да нет же, нет… ну почему, почему же так? – Он обречённо покачал лохматой головой и всхлипнул.
Глянул влево.
И обмер. Прямо напротив фонаря торчал угол дома и темнел узкий переулок, идущий от улицы. Оттолкнувшись от фонарного столба, Гарин пропрыгал к углу дома, схватился за этот угол и заглянул в тёмно-снежную дыру переулка. Там, в глубине, метрах в ста, горел одинокий фонарь, и горел неслабо, так как тесно стоящие дома заслоняли его от снега. И почти рядом с фонарём ковыляло знакомое чёрное “Л”!
Вцепившись пальцами в кирпичную кладку, Гарин откинулся назад, набирая воздуха в грудь, как протодьякон в соборе, и заревел в переулок, как в иерихонскую трубу:
– Ма-ша-а-а-а-а!!!
“Л” остановилось. И повернулось, становясь просто палочкой “I”. Гарин зашарил пенсне, болтающееся на животе, поймал, надел. Оба стекла были выбиты! Он посмотрел на размытое “I” сквозь пустое золотое пенсне. Снова набрал воздуха и крикнул:
– Ма-ша-а-а-а-а!
И зашатался, теряя равновесие, и поскользнулся, и осел наземь, пальцами по кирпичам скользя, и вскрикнул от боли.
“I” снова превратилось в “Л” и заковыляло к доктору. И пока эта прекрасная буква шатаясь, оскальзываясь, растягиваясь и сужаясь, приплясывая и оступаясь, приближалась и росла с каждым шагом, Гарин начал дрожать и подсмеиваться, дрожать и подсмеиваться. Его лохмы, обстоящие лысину, полные снега, дрожали, и борода Моисеева дрожала, и посиневший нос трясся, и брылья уходящих в бороду щёк и губы, уже скрытые заснеженными усами, дрожали и шептали только одно:
– Нет же, нет…
И ОНА, чёрная, гибкая, невероятно худая, возникла перед ним, заслоняя переулок с фонарём, и рухнула на единственное колено, и обхватила единственной рукой, и прижалась, моментально узнав в этом трясущемся, мокром и вонючем чудище своего Гарина.
Не было ни слов, ни имён.
Двое стояли на двух коленях, обнявшись тремя руками.
Редкие прохожие обходили их.
Снег валил.
Мимо прополз трамвай.
Прошло два с лишним месяца.
В воскресение шестого января доктор Гарин проснулся позднее обычного. Разлепив тяжёлые веки, полежал на спине, помаргивая и глядя в белый потолок с матовой японской люстрой в форме воронки. Зевнул громко, на всю спальню, с привычным рычанием в конце. Откинул руку налево. Там кровать прохладно пустовала. Он повернулся недовольно, нашёл лежащую в этой остывшей кровати ночную сорочку, прижал к лицу, с наслаждением втянул любимый запах, выдохнул и положил сорочку на соседнюю подушку. Протянул руку направо, нашарил на тумбочке пенсне, надел. Откинул лёгкое пуховое одеяло и сел, повернувшись, спуская ноги с кровати. Глянул на свои ноги, громко пошевелил титановыми пальцами, исполнив традиционно что-то вроде утренней барабанной побудки на тёмно-золотистом полу из эбенового дерева. Потрогал левое, обновлённое колено. Уже дней пять, как оно перестало ныть.
Встал, кряхтя, и проследовал в ванную комнату.
Громко и обильно помочившись, подошёл к раковине с зеркалом. Глянул на себя. Бритоголовое одутловатое лицо со знакомым болезненно-неприветливым выражением оплывших глаз, массивным красноватым носом, жабьими губами, обрамлённое чёрной с проседью бородой, сурово уставилось на него.
– Охайе годзаймас![59] – поприветствовал он себя, взял из стакана свою зубную гусеницу, сдобрил целебной японской пастой и запустил в рот. Гусеница, уютно ворча, занялась зубами. Гарин сбросил длинные и широкие ночные штаны, вошёл в душевую кабину и принял контрастный душ. Вышел, выплюнул гусеницу в ладонь, прополоскал, бросил в стакан, прополоскал рот, надел белый махровый халат, подтянул пояс и, покинув ванную комнату, прошаркал через спальню, распахнул дверь и оказался в своём огромном кабинете.