Доктор Глас. Новеллетки — страница 17 из 37

н медленно и смотрел в землю, выпятив нижнюю губу и подковыривая тростью камешки на пути, и по его виду никак нельзя было сказать, что он доволен жизнью. Я не думал, что он меня заметит, но едва мы поравнялись, как он поднял глаза и подчеркнуто приветливо и бодро раскланялся со мною, в один момент совершенно перестроив выражение лица. Я пошел было дальше своей дорогой, но тут же спохватился: она непременно где-нибудь поблизости, подумал я. Скорей всего, там, откуда он спускался. Им нужно было о чем-то переговорить, и они условились о свидании наверху, на холме, куда редко кто поднимается, а чтобы их не увидели вместе, она послала его теперь вперед. Я сел на скамейку, окружающую ствол огромного бальзамического тополя, и стал ждать. Мне думается, это самое большое дерево во всем Стокгольме. Много весенних вечеров провел я когда-то под этим тополем вдвоем с матушкой. Отца с нами никогда не бывало; он не любил гулять, и не любил гулять с нами.

…Она все не шла. Я надеялся, что увижу, как она будет спускаться, но она, верно, пошла другим путем, а может, я вообще зря дожидался.

Я все же встал и двинулся вверх по склону кружным путем, мимо церкви – и тут я увидел, что она сидит, сгорбившись, на ступеньках паперти, подавшись вперед, подперев ладонью подбородок. Она сидела и смотрела прямо на заходящее солнце. Поэтому она не тотчас меня заметила.

Еще в самую первую нашу встречу меня, помню, поразило, сколь непохожа она на всех прочих. Она не походит ни на светскую даму, ни на женщину из средних классов, ни на женщину из народа. Хотя ближе всего, пожалуй, к последней, особенно вот такая, на паперти, простоволосая, в лучах солнца; шляпу она сняла и положила рядом. Но только уж если из народа, то народа первобытного или, еще вернее, такого, какого и не было никогда на свете, народа до сословного деления, когда понятие «народ» не означало низшего сословия. Дочь вольного племени.

Вдруг я увидел, что она плачет. Не всхлипывая, не утирая слез. Плачет, как человек, много плакавший в своей жизни и едва ли замечающий, что плачет.

Я хотел было повернуться и уйти, но она меня уже увидела. Я несколько принужденно поздоровался, собираясь пройти мимо. Но она стремительно поднялась с низкой ступеньки, движением легким и гибким, будто встала со стула, подошла ко мне и протянула мне руку. Она поспешно вытерла слезы, надела шляпу и опустила на лицо серую вуальку.

Мы постояли немного молча.

– Как здесь чудесно сегодня, – произнес я наконец.

– Да, – сказала она, – чудесный вечер. И лето было чудесное. Теперь скоро конец. Деревья уж желтеют. Глядите-ка, ласточка!

Одинокая ласточка пронеслась так близко от нас, что я ощутил на веках прохладное дуновение, она описала стремительную кривую, отмеченную глазом как острый угол, и исчезла в синеве.

– Удивительно, какая нынче ранняя весна была, – сказала она. – Видно, и осень придет раньше.

– Ну, а что ваш супруг? – полюбопытствовал я.

– Благодарствую, – сказала она. – Он несколько дней как вернулся из Порлы.

– И что же, есть улучшения?

Она чуть отвернула голову и прищурилась на солнце.

– По мне, так никаких, – ответила она едва слышно.

Я понял. Стало быть, я угадал. Впрочем, угадать было не так уж трудно.

Какая-то старуха сметала палые листья. Она подвигалась все ближе и ближе к нам, и мы медленно стали отходить по склону в сторону. Я шел и думал о пасторе. Я припугнул его сперва здоровьем его жены, это подействовало едва на две недели; я припугнул его собственным его здоровьем и призраком смерти, это подействовало на шесть недель. Да и то лишь потому, что он был от нее на расстоянии. Я начинаю подозревать, что Маркель и его киренаики правы: люди не о счастье пекутся, они стремятся к наслаждению. Они стремятся к наслаждению даже вопреки своим интересам, вопреки своим убеждениям и своей вере, вопреки своему счастью… И молоденькая женщина, что шла сейчас о бок со мною, так горделиво выпрямив стан, но низко согнув под бременем печалей нежную шею в шелковистых завитках светлых волос, – она поступала совершенно так же: искала наслаждения и не заботилась о счастье. И тут меня впервые поразила мысль, что один и тот же, собственно, образ действий вызывает во мне неодолимое отвращение к старику пастору и бесконечную нежность к молоденькой женщине, более того, робкое благоговение, точно в присутствии божества.

Пылающее закатное солнце потускнело, пробиваясь теперь сквозь плотную завесу испарений над городом.

– Простите, фру Грегориус, вы позволите задать вам один вопрос деликатного свойства?

– Ради бога.

– Тот, кого вы любите, – я ведь даже не знаю, кто он, – он-то что об этом говорит, и вообще: что он думает предпринять? Как он представляет себе дальнейшее? Ведь нынешнее положение вряд ли может его устраивать…

Она долго молчала. Я было решил, что сказал бестактность и она просто не желает отвечать.

– Он хочет, чтобы мы уехали, – вымолвила она наконец.

Я даже отступил на шаг.

– А он может уехать? Я хочу сказать, он свободен, обеспечен, не связан ни службой, ни профессией, волен поступать, как ему вздумается?

– Нет. Если б так, мы бы давным-давно уже уехали. Здесь все его будущее. Но он хочет попытать свои силы на новом поприще, в другой стране, как можно дальше отсюда. В Америке, например.

Я невольно улыбнулся про себя. Клас Рекке – и Америка! Но мне стало не до смеха, едва я подумал о ней. Я думал: там он пойдет ко дну с помощью тех именно своих качеств, которые вывозят его здесь. И что тогда станется с нею?

Я спросил:

– А вы сами – хотите вы этого?

Она покачала головой. Глаза были полны слез.

– Я больше всего хочу умереть, – сказала она.

Солнце погружалось мало-помалу в серую мглу. Прохладой потянуло от деревьев.

– Я не хочу губить его жизнь. Не хочу делаться ему в тягость. Ведь зачем бы он уехал? Только ради меня. Вся его жизнь тут, положение, будущее, друзья, всё.

Я ничего не сумел на это ответить, она была тысячу раз права. Я снова подумал о Рекке. Само это предложение было так на него не похоже. Вот уж не ожидал, что он способен на подобные поступки.

– Скажите, фру Грегориус, я могу ведь рассчитывать на вашу дружбу, вы считаете меня другом, не правда ли? Вы не обижаетесь, что я говорю с вами о таких вещах?

Она улыбнулась мне сквозь слезы и вуаль – да, она улыбнулась!

– Я к вам очень хорошо отношусь, – сказала она. – Вы такое для меня сделали, чего никто другой не сумел бы или просто не захотел сделать. Вы можете говорить со мной о чем угодно. Мне так нравится, когда вы говорите.

– Скажите, а он, ваш друг, – он давно задумал уехать с вами? Давно он об этом говорит?

– Нынче только в первый раз сказал. Мы виделись тут незадолго до вас. Он ни разу прежде об этом не заговаривал. Мне кажется, у него прежде и в мыслях этого не было.

Я начинал понимать… Я спросил:

– Так, значит, что-нибудь такое стряслось, вот именно теперь… если ему пришла вдруг эта мысль? Что-нибудь его встревожило?..

Она опустила голову:

– Возможно.

Старуха с метлой снова шла прямо на нас, мы побрели назад к церкви, медленно, в молчании. Мы остановились у паперти, где и встретились. Она устала; она села, как прежде, на ступеньку и подперла ладонью подбородок, уставив взгляд в густеющие сумерки.

Мы долго молчали. Было тихо вокруг нас, но над нами ветер уже слышнее шуршал листвой, и не было больше тепла в воздухе.

Она вздрогнула как от озноба.

– Мне хочется умереть, – сказала она. – О, как мне хочется умереть. Я чувствую, что свое уже получила – все, что мне причиталось. Никогда уж не смогу я быть так счастлива, как была в эти недели. Редкий день проходил без того, чтобы я не плакала; но я была счастлива. Я ни о чем не жалею, но мне хочется умереть. Да только как это сделаешь. Самоубийство, по-моему, отвратительно, в особенности для женщины. Мне противно всякое насилие над естеством. Да и его, признаться, жаль.

Я молчал и не прерывал ее. Глаза у нее сузились.

– Да, самоубийство отвратительно. Но жить бывает порой еще отвратительнее. Просто ужасно, как часто нам приходится выбирать лишь между вовсе уж отвратительным и менее отвратительным. Ах, если б можно умереть!

Я не боюсь смерти. Даже если б я и верила в загробную жизнь, я б ее все равно не боялась. Я не знаю за собой ни одного хорошего или дурного поступка, когда бы я могла поступить иначе, чем поступила; я поступала так, как должна была поступать, и в большом, и в малом. Вы помните, я однажды говорила вам о своей первой любви и жалела, что не отдалась ему? Теперь уж я не жалею. Я ни о чем уж не жалею, даже о своем замужестве. Все было так, как должно было быть.

Но я не верю ни в какую загробную жизнь. В детстве я всегда представляла себе душу в образе пташки. А в одной отцовской книжке по истории я видела, что египтяне так ее и изображали. Но птица не летает дальше воздуха, а воздух тоже ограничен. Он тоже только часть Земли. В школе у нас был учитель естествоведения, он объяснял нам, что все сущее на Земле никуда с нее деться не может.

– Ну, знаете, боюсь, что он понимал это превратно, – вставил я.

– Очень может быть. Но я с тех пор перестала верить в душу-птицу, и душа стала для меня чем-то более неопределенным. Позже, через несколько лет, я перечитала все, что смогла найти про религию и про всякие такие вещи, и «за», и «против». Это, конечно, помогло мне во многом разобраться, но я так и не узнала главного, что хотела узнать. Некоторые люди замечательно умеют писать, мне думается, они могут убедить вас в чем угодно. Для меня всегда тот был прав, кто писал лучше и красивее других. Виктора Рюдберга я просто боготворила. Но я чувствовала и понимала, что о главном-то, о жизни и смерти, никто ничего не знает. – Однако, – и горячая, алая краска залила ее белевшее в сумерках лицо, – однако в последнее время я узнала о самой себе больше, чем за всю свою прежнюю жизнь. Я узнала свое тело. Я узнала и поняла, что мое тело и есть я. Нет такой радости, и нет такой печали, и ничего от жизни, что существовало бы отдельно от него, не через него. А телу моему известно, что оно должно умереть. Оно это чует, как чуют звери. И оттого я знаю теперь, что не может быть для меня никакой загробной жизни.