Доктор Глас. Новеллетки — страница 19 из 37

Я достал из жилетного кармана часовой корпус с пилюлями, взял одну большим и указательным пальцами, отвернулся немного в сторону и сделал вид, что кладу ее в рот. Потом отхлебнул воды из стакана, будто запивая. Пастор тотчас заинтересовался.

– Вы, кажется, лекарство принимаете? – осведомился он.

– Да, – ответил я. – У меня ведь сердце тоже пошаливает. А все оттого, что слишком много курю. Не хватает характера бросить, вот и приходится глотать всякую пакость. Это, кстати, относительно новое средство: его очень рекламировали в немецких медицинских журналах, но мне хотелось попробовать на себе, прежде чем вводить в практику. Я начал принимать его с месяц назад, и результаты, по-моему, превосходные. Принимать его надо по одной пилюле перед едой, это предотвращает «пищевую лихорадку», когда, знаете ли, поешь, и тотчас начинается препротивное сжимание в груди и сердцебиение. Не хотите ли попробовать?

Я протянул ему коробочку с пилюлями, предварительно открыв крышку и повернув таким образом, чтобы он не заметил, что это часы, иначе посыпались бы ненужные расспросы.

– Благодарю, – сказал он.

– Завтра я могу выписать вам рецепт, – добавил я.

Он без лишних слов взял пилюлю, положил ее на язык и запил водой. Мне показалось, что сердце у меня перестало биться. Я уставился прямо перед собой. Площадь была безлюдна, как выжженная пустыня. Представительный полицейский шел не спеша мимо, остановился, сощелкнул двумя пальцами пылинку с безукоризненного мундира и двинулся дальше. Солнце все так же жарко золотило стену Драматического театра. Директор сделал жест, редко им употребляемый, он вывернул и выбросил вперед ладони – еврейский жест, жест дельца, означающий: вот я весь перед вами, я ничего не скрываю, я открыл вам свои карты. И красная феска кивнула, один раз, и другой.

– Здешнее заведение очень старое, – сказал пастор. – Я думаю, оно было первое в своем роде в Стокгольме.

– Да, – сказал я, не поворачивая головы, – очень старое.

На колокольне Святого Иакова пробило три четверти шестого.

Я машинально вынул свои часы, чтобы сверить время, но пальцы мои так путались и дрожали, что я уронил часы, и стекло разбилось. Когда я наклонился, чтобы поднять их, то увидал на земле пилюлю; это была та самая пилюля, с которой я разыграл свою сцену. Я раздавил ее каблуком. В тот же миг я услышал звон опрокинутого на поднос стакана. Я не хотел видеть, и все же я видел: бессильно повисшую руку, и поникшую на грудь голову, и выкатившиеся глаза…


Смешно, вот уж в третий раз по возвращении домой я встаю и подхожу проверить, хорошо ли заперта дверь. Чего мне бояться? Нечего. Решительно нечего. Дело свое, как его ни называй, я обделал чисто. Да и случай мне помог. Мне повезло, что я увидел на земле пилюлю и раздавил ее. Не урони я часы, я, верно, и не заметил бы ее. Стало быть, мне повезло, что я уронил часы…


Пастор умер от инфаркта, я собственноручно составил свидетельство о смерти. Он доходился по жаре до одышки и тут же выпил залпом целый стакан виши, не дав ей даже выдохнуться. Так я объяснил случившееся представительному полицейскому, вернувшемуся назад к нашему столику, испуганной девочке-официантке и собравшейся кучке любопытных. Я предупреждал, чтобы он не торопился и дал воде постоять и выдохнуться, но ему очень хотелось пить, и он меня не послушал. «Верно, верно, – сказал полицейский, – я тоже обратил внимание, как он жадно пьет, когда шел сейчас мимо, я еще подумал: вредно это старому человеку…» Среди подоспевших оказался некий молодой священник, знавший покойного. Он вызвался сообщить о случившемся фру Грегориус, в самой деликатной форме, разумеется.

Мне нечего бояться. Так отчего же я то и дело проверяю, хорошо ли заперта дверь? Оттого, что у меня такое чувство, будто все, что думают об этом другие, живые, мертвые и еще не родившиеся, скопилось там, за дверью, и давит на нее с чудовищной силой, и грозит – взорвать дверь и раздавить меня, стереть меня в порошок… Вот отчего я проверяю, хорошо ли заперта дверь.


…Уйдя наконец оттуда, я сел в трамвай, первый попавшийся. Он шел в сторону острова Кунгсхольма и завез меня чуть не на самый его край. Проселочной дорогой я добрался до Транебергского моста. Мы жили там когда-то на даче, мне было в ту пору лет пять. Там я поймал на булавочный крючок своего первого крохотного окунька. Я отлично помню это место. Я долго стоял, вдыхая до боли знакомый запах непроточной воды и прогретой солнцем смолы. И теперь, как и тогда, сновали взад-вперед в воде проворные окуньки. Я вспомнил, с какой жадностью смотрел я когда-то на них и как страстно хотелось мне их поймать. И когда это наконец удалось, и малюсенький окунек, длиною едва ли в три дюйма, затрепыхался на крючке, я завопил от восторга как сумасшедший и кинулся бежать домой к маме, зажимая в кулаке трепещущую рыбешку… Я просил, чтобы ее приготовили к обеду, но мама отдала ее коту. Это тоже было интересно: смотреть, как он с ней играет, а потом услышать, как хрустят на зубах косточки…

На обратном пути я зашел в ресторан «Стена Пипера» пообедать.

Я никак не ожидал встретить кого-нибудь из знакомых, но, едва войдя, увидел двух своих коллег, и они тотчас стали кивать мне, приглашая за столик. Я выпил только кружку пива и ушел.


Как мне быть с этими записками? До сих пор я складывал их в потайной ящик бюро: не лучший вариант. Всякий мало-мальски искушенный глаз тотчас определит, что в таком старинном бюро непременно должен быть потайной ящик, и без труда его отыщет. Если вдруг все же случится что-нибудь мною непредвиденное, непредусмотренное и у меня будет обыск, то их найдут очень скоро. Так как же мне с ними поступить? Кажется, придумал: на книжной полке у меня много оформленных под книги картонных коробок, заполненных медицинскими заметками и прочими старыми бумагами, расставленных в строгом порядке и этикетками на корешках. Можно сунуть их в заметки по гинекологии. Или перемешать со старыми дневниковыми листками, я ведь и прежде вел дневник, не систематически, правда, от случая к случаю… А вообще-то время терпит. Я всегда успею их сжечь, если что.

* * *

Дело сделано, я свободен. Довольно, пора встряхнуться, пора подумать о другом.

Так – но о чем же?

Я усталый и пустой. Я чувствую себя совершенно пустым. Точно пузырь, в котором я сам же проткнул дырку.

Хочется есть, и больше ничего. Надо сказать Кристине, чтобы разогрела обед.


23 августа

Всю ночь лил дождь и завывал ветер. Первая осенняя буря. Я лежал без сна и слушал, как скрипят и трутся друг о дружку ветки большого каштана у меня под окном. Помню, я встал и какое-то время сидел у окна и смотрел на гнавшиеся друг за дружкой обрывки туч. Уличные фонари сообщали им кирпично-грязный отсвет пожара. Церковный шпиль, казалось, изогнулся под напором ветра. Тучи принимали очертания диковинных фигур, то была бешеная скачка грязных красных дьяволов, дудевших, свистевших, завывавших, срывавших друг с друга лохмотья и совокуплявшихся самым причудливым образом. И, глядя на все на это, я вдруг расхохотался. Я хохотал над бурей. Нашла из-за чего поднимать столько шума! Я уподобился тому еврею, над которым грянул гром как раз в тот момент, когда он кушал свиную отбивную: он решил, что всему виною злосчастный кусок свинины. Мысли мои были заняты одним, и я вообразил, что то же занимает и бурю. Под конец я так и заснул прямо на стуле. Я проснулся от холода, встал и лег в постель, но уснуть уже не смог. И в конце концов наступил новый день.


Сейчас серенькое, безветренное утро, но все льет и льет. И у меня ужаснейший насморк, и я извел уже целых три носовых платка.

Развернув за утренним кофием газету, я прочитал, что пастор Грегориус скончался. Скоропостижно, от инфаркта… возле павильона минеральных вод в саду Кунгстредгорден, близ церкви Святого Иакова. Один из наших известных врачей, случайно оказавшийся рядом, смог лишь констатировать смерть… Покойный был одним из популярнейших и любимейших проповедников столицы… Обаятельный, сердечный человек. Пятидесяти восьми лет… Приносим искренние соболезнования семье покойного: супруге, урожденной Валлер, а также престарелой матери.

Ах, господи, господи, что поделаешь, все там будем… Тем более сердце у него давно уже пошаливало.

Так, значит, осталась старуха мать. Этого я не знал. Она, должно быть, ужасно старая.


…Что-то есть мрачное и неуютное в этой комнате, особенно в такие вот дождливые дни. Все здесь старое, потемневшее, траченное молью. Но среди новой мебели я чувствую себя неуютно. Не сменить ли все же занавеси на окне, эти слишком уж темные и тяжелые и не пропускают свет. А у одной вдобавок и край подожжен, это с той самой ночи, еще летом, когда пламя свечи колыхнулось от ветра, и она загорелась.

«С той самой ночи, еще летом…» Интересно, сколько же прошло времени? Две недели. А мне кажется, целая вечность.

Кто бы мог подумать, что его мать еще жива…


А сколько лет было бы теперь моей матери? О, не так уж и много. Не более шестидесяти.

У нее были бы седые волосы. Ей уж, верно, трудновато было бы взбираться на горки и по лестницам. Ее голубые глаза, светлее которых не найти, сделались бы к старости еще светлее и улыбались бы ласково из-под седых буклей. Она радовалась бы за меня, но гораздо больше горевала бы о брате Эрнсте, который теперь в Австралии и никогда не пишет. Эрнст вечно доставлял ей одно лишь горе и заботы. Оттого она и любила его больше всех. Но, как знать, она, может, и переменилась бы, доживши до таких лет.

Слишком рано умерла она, моя матушка.

Но это хорошо, что она умерла.


(Позже)

Вернувшись под вечер домой, я так и застыл в дверях залы. На подзеркальнике в вазе стоял букет темных цветов. Смеркалось. Цветы наполняли комнату тяжким ароматом.

Это были розы. Темные, красные розы. Две или три почти черные.

Я стоял не шевелясь на пороге безмолвной, раздвинувшейся в сумерках комнаты и боялся дышать. Мне чудилось, будто я вошел прямо в сон. Цветы перед зеркалом – ведь то были темные цветы моего сна.