Доктор Глас. Новеллетки — страница 20 из 37

На мгновенье мне стало страшно. Я подумал: это галлюцинация; я гибну, мне скоро конец. Я не решался подойти и потрогать цветы из страха ухватить пустоту. Я прошел к себе в кабинет. На столе лежало письмо. Я вскрыл его дрожащими пальцами, опасаясь, не связано ли оно каким-нибудь образом с цветами; но это оказалось приглашение на обед. Я прочитал его и написал в ответ на визитной карточке одно-единственное слово: «Буду». Затем я вернулся в залу: цветы были на месте. Я позвонил Кристине, я хотел спросить у нее, кто принес цветы. Но на звонок никто не отозвался: Кристины не было дома. Я был один в квартире.

Явь начинает у меня мешаться со снами. Я уже не различаю, где явь и где сон. Симптом мне известный, я читал про него в толстых книгах: это начало конца. Но конца ведь все равно не избежать, так чего же бояться. Моя жизнь все более и более начинает походить на сон. А может, она и всегда была только сном. Может, мне все только снилось – снилось, что я врач, и что фамилия моя Глас, и что есть на свете священник по фамилии Грегориус. И я в любую минуту могу проснуться дворником, либо епископом, либо школьником, либо собакой – как знать…

Ах, вздор. Когда начинаются сбываться сны и предсказания, и речь не о горничных да старых кумушках, но об индивидуумах более высоко организованных, то, согласно психиатрии, есть основания считать это симптомом начинающегося душевного расстройства. Как же это тогда объяснить? А очень просто. В подавляющем большинстве случаев мы вовсе и не видим во сне того, что потом «сбывается»; нам только кажется, что мы видели это во сне, как кажется порой, что вот точно то же самое с тобой уже когда-то было, точь-в-точь, во всех подробностях. Но ведь мой-то сон с темными цветами записан у меня черным по белому! И сами цветы, они же не галлюцинация, они стоят там и пахнут, и они живые, и кто-то принес их сюда.

Но кто? Есть только один человек… Так, стало быть, она поняла? Поняла, и одобрила, и потому прислала мне эти цветы – в знак благодарности? Но это же безумие, это невозможно. Такого не бывает, не может и не должно быть. Это было бы чересчур страшно. Это было бы неприлично. Есть предел тому, что дозволено понимать женщине! Если это так, тогда уж я отказываюсь что-либо понимать, тогда уж увольте, я выхожу из игры.

А цветы все же красивые. Не поставить ли их к себе на письменный стол? Нет. Пусть стоят где стояли. Я не хочу их касаться. Я их боюсь. Боюсь!


24 августа

Мой насморк перешел в самый настоящий грипп. Я прекратил приемы, чтобы не заражать пациентов, и сижу взаперти. Я известил Рубинов, что не смогу быть у них на обеде. Я не в состоянии ничего делать, даже читать. Взялся сейчас раскладывать пасьянс из старинной колоды, доставшейся мне от отца. Думаю, что нашел бы не менее дюжины таких колод, порывшись в ящике прелестного ломберного столика красного дерева; уж один этот столик способен был бы ввергнуть меня в погибель, имей я хоть малейшую склонность к игре. Столик раскладывается и обит зеленым сукном, а по краям у него продолговатые углубления для фишек и изящная инкрустация.

Вот, можно сказать, и все отцово наследство.

За окном льет и льет… И не вода льет, а грязь. Воздух уже не серый, он бурый. А когда лить немного перестает, он светлеет и делается грязновато-желтым.

Поверх разложенного у меня на столе пасьянса темнеют лепестки розы. Я не знаю, зачем я их оборвал. Верно, вспомнилось, как в детстве мы толкли розовые лепестки в ступке и скатывали их в твердые шарики, а после нанизывали на нитку как ожерелье и дарили маме к именинам. Они так чудесно пахли, эти шарики. Но через несколько дней они съеживались, точно изюм, и их выкидывали.

Розы – с этими розами тоже целая история… Первое, что я увидел, выйдя сегодня утром в залу, – это визитную карточку, лежавшую на подзеркальнике возле букета: Эва Мертенс. До сих пор не понимаю, каким образом я проглядел ее вчера. И кто, какой нечистый дух подсказал хорошей, славной девушке странную мысль послать цветы мне, недостойному грешнику? Ну, о скрытой-то, тайной причине еще можно, пожалуй, догадаться, ежели пораскинуть умом и отбросить ложную скромность; но повод? Предлог? Сколько я ни ломаю себе голову, я не могу придумать никакого объяснения, кроме одного: она прочитала или же прослышала, как мне случилось быть свидетелем прискорбной кончины; ей представляется, что я глубоко потрясен, и она решает послать мне цветы в доказательство своего сочувствия. Она действовала сгоряча, импульсивно, как свойственно ее натуре. У этой девушки доброе сердце…

Быть может, не следует отвергать ее любовь? Я так одинок. Прошедшей зимою у меня был серый полосатый кот, но он удрал, как только запахло весной. Я вспомнил его, глядя сейчас на отсвет пламени, пляшущий по красному коврику перед затопленной печкой – первой предвестницей осени. Это был его коврик, тут он обыкновенно и полеживал, мурлыча. Я тщетно старался завоевать его привязанность. Он лакал мое молоко и грелся у моего огня, но сердце его оставалось холодным. Что сталось с тобою, Мурре? У тебя были дурные наклонности. Боюсь, что худо тебе приходится, если ты не покинул еще нашу грешную землю. Ночью я слышал кошачий крик на кладбище, и, по-моему, то был определенно твой голос.


Кто это сказал: «Жизнь коротка, а часы ее долги». Впору какому-нибудь математику вроде Паскаля, но на самом деле это, конечно, Фенелон. Жаль, что не я.

* * *

Отчего я так жаждал Дела? Может, прежде всего затем, чтобы хандру свою исцелить. «L'ennui commun à toute créature bien née»[29], – как сказала королева Марго. Но давно прошли времена, когда хандра была привилегией «благородного происхождения». Судя по мне, например, да и по кое-кому из моих знакомых, рост просвещения и благосостояния ведет, кажется, к тому, что она более и более распространяется среди черни.

Дело надвинулось на меня, точно огромная диковинная туча, грянуло громом и прошло мимо. А хандра осталась.

И вдобавок эта проклятая гриппозная погода. В такие дни я различаю, кажется, застарелый трупный запах, поднимающийся от кладбища и проникающий сквозь стены и окна. Дождь капает по жестяному листу за окном. А мне кажется, что он долбит мне прямо по мозгам и скоро продолбит насквозь. Что-то не в порядке у меня с мозгами. То ли чересчур они хороши, то ли чересчур плохи, но только какие-то они у меня не такие, как надо бы. Зато уж сердце у меня в полном порядке. Кап-кап-кап. Отчего это деревца у могилы Бельмана такие хилые и тоненькие? Я думаю, они больны. Возможно, отравлены газом. Спать бы ему вечным сном под большими шелестящими деревьями, старине Карлу Микаэлю. Спать… Сон ли то будет? Успокоимся ли мы? Никому сие не ведомо… Мне на память приходят знаменитые строки:

L'ombre d'un vieux poète erre dans la gouttière

Avec la triste voix d'un fantôme frileux[30].

«Тень старого поэта с грустным голосом озябшего призрака блуждает в сточной трубе». Бодлеру повезло, что он не слышал, как это звучит по-нашему. И что за проклятый язык. Слова наступают друг другу на пятки и норовят спихнуть друг друга в сточную канаву. А смысл выявляется так очевидно и грубо. Никаких полутонов, никаких легких намеков и мягких переходов. Язык, созданный словно бы на потребу неискоренимой плебейской привычке резать правду-матку где и как придется.

Смеркается все более и более; зимние сумерки в августе. Черные лепестки розы уже сморщились. А карты на столе выделяются в окружающей серости своими веселыми, кричащими красками, точно напоминая, что придуманы были когда-то, дабы разогнать тоску больного, безумного повелителя. Но мне и подумать страшно взяться их сейчас собирать, и перевертывать, и подгонять одна к одной, и тасовать для нового пасьянса; нет, я не в силах, я могу лишь сидеть и глядеть на них и слушать, как «валет червей и пиковая дама мрачно шепчутся о своей усопшей любви», как сказано все в том же сонете:

Le beau valet de coeur et la dame de pique

Causent sinistrement de leurs amours défunts.

А не пойти ли в сомнительное заведение напротив выпить портера с девицами. Закурить прокуренную трубку, перекинуться в картишки с хозяйкой, присоветовать ей что-нибудь от ревматизма. Она приходила ко мне на прошлой неделе со своими жалобами, пышнотелая и великолепная. Золотая брошь под двойным подбородком и пятерка наличными. Она была бы польщена ответным визитом.

Звонок. Кристина отпирает… Кто бы это мог быть? Я ведь предупредил, что сегодня не принимаю… Из сыскной полиции? Прикинется сейчас больным, под видом пациента. Заходи, заходи, голубчик, уж мы тебя подлечим…

Кристина приоткрыла дверь и кинула мне на стол письмо с траурной каймой. Приглашение присутствовать на заупокойной мессе.

* * *

Мое Дело, м-да… «А коли вам, сударь мой, угодно переложить сию историю в героические вирши, так оно обойдется в восемь скиллингов»[31].


25 августа

Я видел во сне образы моей юности. Я видел ту, что целовал когда-то в ночь под Ивана Купалу, давным-давно, когда был молод и никого не убивал. И других барышень из тогдашней нашей компании: ту, что готовилась к конфирмации в год, когда я уже стал студентом, и все заговаривала со мной о религии; и ту, что была, наоборот, старше меня и обожала шептаться со мной за жасминовыми кустами у нас в саду. И ту, что вечно насмехалась надо мной, но ужасно рассердилась, вспыхнула и разрыдалась, когда я однажды посмеялся над ней. Они проходили бледной чередою в бледных сумерках и глядели на меня широко открытыми испуганными глазами и делали друг другу знаки, стоило мне только приблизиться. Я пытался заговаривать с ними, но они отворачивались и не отвечали. Я подумал во сне: это вполне естеств