Доктор Глас. Новеллетки — страница 27 из 37

– Видите ли, сударь, – не раздумывая отвечал кюре, – на поверхностный взгляд оно в самом деле может выглядеть странно; но если вы взглянете на всю эту историю под правильным углом, то найдете соединение обоих обстоятельств вполне резонным. Иметь любовницей негритянку – поистине тяжкий грех, если не смертный; это указывает на добровольную и осознанную приверженность злу. Господь недаром придал черным племенам столь разительное сходство с дьяволом. Любиться с негритянкой – все равно что посещать ад. Если у капитана Дрейфуса подобные защитники, то каков должен быть он сам!

– Однако примите во внимание, сударь, что капитана Дрейфуса осудили и отправили в ссылку вовсе не за дурные свойства натуры, будь то его самого или его друзей, а за некое вполне конкретное преступление; но если он этого преступления не совершал…

Кюре властно и настоятельно взмахнул своим хлопчатым зонтиком.

– Послушайте, сударь, – перебил он меня, – затронутый вами вопрос вовсе не имеет той важности, которую вы ему придаете. Судьи – люди и могут ошибаться. Вполне возможно, что среди осужденных найдется немало невиновных; но к огромному счастью, большинству такие случаи остаются неизвестны; а стремление сделать их достоянием гласности и всеми законными способами добиваться их пресечения – безрассудно и преступно. Безрассудно и преступно ради одного человека подрывать общественное доверие к правосудию, тем самым подталкивая общество к тому, чтобы сделать шаг к распаду. Будь капитан Дрейфус подлинным другом отечества, он бы и сам это понял. С учетом нынешних обстоятельств он не смог бы принести своей стране большего блага, нежели признав свою вину. А настаивая на собственной невиновности, он как раз и совершает измену родине, ту, в которой изначально мог и вправду быть невиновен. Однако начинается дождь, сударь, а зонтика у вас нет. Возможно, нам с вами по пути?

Кюре благожелательно распахнул свой хлопчатый зонтик над моей головой, и мы вдвоем углубились сквозь толчею в тесную Рю-дю-Фобур-Монмартр.

– Из того, что вы сказали, сударь, – начал я, после того как с минуту собирался с мыслями, – я понял, что человеческие судьбы в этой, земной жизни для вас в общем и целом не слишком важны. Но коль скоро вы, как я полагаю, смотрите на вещи с позиции вечности, то не выглядят ли с этой позиции благо или вред для страны столь же несущественными, как для индивида?

– Это безбожные речи, сударь. Не стоит рассматривать вещи бренные с позиции вечности. Она назначена только для вечного.

– То есть судьбу капитана Дрейфуса вы с этой позиции не рассматриваете?

– Ни в коем случае.

– Но сударь, неужели вы, трактуя справедливость или несправедливость его приговора как вещь не слишком важную, не держите в уме божьего суда, который в жизни грядущей исправит упущения человеческого?

Священник остановился и задумчиво уставился на свои башмаки, на которые капало с зонта. Теперь его лицо ярко озарялось газовой трубкой в витрине лавки. Оно было добродушное и груботесаное и выражало мыслительное напряжение, словно у математика или шахматиста, разбирающего трудную задачу.

– Ни в малейшей мере, – ответил он наконец. – В этом вопросе мне ближе точка зрения, некогда высказанная отцом церкви Папинианом. Он полагал, что пиетет к человеческому правосудию немало страдает от тех, кто учит, будто оно может быть исправлено судом Божиим. Последний, полагал Папиниан, препоручил первому всю свою власть. И посему видел лишь пользу и благо в том, чтобы тот, кого в этом мире пусть несправедливо, но с полным соблюдением буквы закона приговорили к смерти, был осужден и в жизни грядущей.

Едва кюре договорил эти слова, как выражение мыслительного напряжения покинуло его физиономию.

– Доброй ночи, сударь, – произнес он с прежним добродушием и любезностью и удалился по узкой и покатой улице Норт-Дам-де-Лорет.

Vox populi

В этом городе[43], как ни в каком другом, почитают мораль. Если какой-нибудь поэт или художник в своем произведении преступит границы дозволенного и злоупотребит пресловутым ниспосланным ему свыше даром, не только люди, но и маленькие собачки преисполнятся благородного негодования.

Взять хотя бы вчерашний день.

Когда часы пробили три, я вышел из Королевской библиотеки, утомленный изысканиями в ее прохладных стенах и нагруженный книгами такой толщины, до какой даже мне далеко, причем до того мудреными, что вы не поняли бы и названий, вздумай я их тут перечислить.

Был теплый и чудесный летний денек. Я свернул в боковую соседнюю улочку под раскидистые зеленые деревья. Бредя бесцельно, я в конце концов вышел к возвышению, где бронзовый Дедушка[44] дремлет неподвижно и молча со спящим мальчиком на коленях.

Разбитый и усталый, я опустился на лавочку напротив скульптуры, разложил книги по обе стороны от себя и, прикрыв глаза, закурил сигарету. Я заметил, что мир выглядит более цельным, если смотреть из-под прикрытых век: линии становятся чище и проще, пропадает все лишнее и непонятное, фигуры скользят по сцене, как персонажи на разных планах. Так сидел я и жмурился от удовольствия на солнышке, пока рядом не показались две на редкость безобразные старушонки с маленькой черной собачкой на поводке!

Вообразите себе: на заднем плане сидит Дедушка и грезит свою древнюю грезу о грядущих поколениях, от которых – вероятно, но, увы, безосновательно – ждет чего-то прекрасного; в зрительном зале сижу я, а в просцениуме справа налево проплывают две безобразные старушонки с маленькой черной собачкой на поводке.

Как известно, «Дедушка» – скульптура в высшей степени неприличная, – спешу напомнить тем, кто успел позабыть, ибо это важно для нашей истории.

Остановившись возле бронзового постамента, старухи обмениваются соображениями касательно скульптуры – их разговора я не слышу, но по тому, как они качают головами и ожесточенно тыкают зелеными зонтиками, понимаю, что они рассматривают это произведение исходя скорее из моральных, нежели эстетических параметров, и что суждения их отнюдь не благоприятные.

Тем временем собачка скачет туда-сюда, насколько позволяет поводок, пока не понимает, что внимание хозяек привлек некий объект, и объект этот соответственно должен вызвать интерес и у нее, а представляет он собой бронзовый памятник на лужайке. Собачка послушно и смирно садится на травку и слушает, навострив уши и вытянув нос, о чем толкуют безобразные старушонки; они продолжают качать головами и размахивать темно-зелеными зонтиками, из чего собачка вслед за мной быстро делает вывод, что предметом их живейшего недовольства является бронзовая скульптурная группа.

Неудивительно и волне закономерно, что собачка, будучи образцовым питомцем, тотчас проникается к бронзовой группе благородной яростью.

– Гав! – рявкает собачка, бросаясь на бронзовых людей с такой злостью, что старушонки в ужасе прерывают свою беседу. – Гав-гав-гав!

Пантомима оживает: с одной стороны – собачка, которая с пеной у рта и с глазами, горящими преданностью и яростью, раз за разом наскакивает на своего новообретенного смертельного врага и лает: «Гав-гав-гав!» С другой стороны – две бледные, тощие и безобразные старушонки, одетые в черное, которые совместными усилиями тянут за поводок и с трудом, дюйм за дюймом сдвигают наконец с места себя и собачку, прежде чем уплыть за кулису влево.

– Гав! – лает собачка в последний раз, перед тем как исчезнуть из нашей истории, которая, однако, на этом не кончается.

Все мы знаем, что стоит одной собачке залаять, как подхватят все псы в округе. А в Хумлегордене всегда полно молодых и веселых собак, которые валяются на травке и проводят время за невинными играми и которые, если подвернется подходящий случай, вскакивают и начинают лаять: те, что побольше – «Рргав-рргав», те, что поменьше – «Гав-гав», а самые крошечные – «Тяф-тяф».

– Здесь лают, – заметили друг другу собаки. – Нужно поучаствовать. – И они сбежались со всех сторон – от фонтана возле Королевской библиотеки, и от памятника Линнею, и даже от памятника Карлу Вильгельму Шееле[45] – и залаяли, остановившись у Дедушки:

– Ргав-ргав! Гав-гав-гав! Тяв-тяф-тяф!

Тень

Не знаю, люблю ли я жизнь или ненавижу, но я цепляюсь за нее всею моей волей и всеми стремлениями. Я не хочу умирать. Совсем не хочу – ни сегодня, ни завтра, ни в этом году, ни в следующем.

Однако много лет назад я видел сон, после которого пожалел, что родился на свет.

* * *

Я шел один по тихой безлюдной улице. Стоял погожий день ранней весны, кругом таял снег, капель посверкивала в лучах солнца, образуя на улицах блестящие озерца, отражавшие синь, а над крышами и дымоходами светилось и синело бледное весеннее небо. Я вдыхал мартовский воздух и чувствовал, как он, словно бальзам, лечит меня от тайной печали, отравлявшей мою душу в то время даже во сне. И все же тревога меня не покидала. Правда ли на улице я один? У меня было чувство, будто кто-то идет рядом, но я никак не могу его рассмотреть, ибо он все время отстает на полшага; в тот момент, когда я обернулся, чтобы увидеть его лицо, он сморкался в платок, которым под порывом ветра закрыло его лицо. И тотчас меня осенило, что я иду по солнечной стороне улицы, и он вполне может быть моей тенью, которая следует за мной по белой стене. Я и сам схватил насморк на весеннем ветру, так почему же и моей тени не сморкаться?

Никогда прежде меня не беспокоила собственная тень, но в тот день она мне немного досаждала. На мне были новые перчатки и одежда, но тень моя, серая и блеклая, выглядела нищенкой. Почему она преследует меня непременно в этот солнечный день, когда я иду на свидание с любимой?

Она шла мне навстречу и вся светилась улыбкой, но в глазах ее как будто блестели слезы. В руках она держала две розы. Одна – розовая, другая – красная. Розовую она протянула мне, а красную, со стеблем, покрытым шипами, спрятала у себя на груди.