Ну так вот… Стоял некогда дощатый забор. Стоял он, разумеется, в одном из непритязательных городских округов, не то на Сёдермальме, не то на Кунгсхольме, а то и в бывшем Ладугордсланде[49]; так или иначе, дело происходило у нас в Стокгольме. Забор был довольно-таки старый и спокон веку служил кратчайшим путем с улицы на садовый участок бакалейщика Вольберга для ватаги хохочущих и плачущих и ссорящихся сорванцов; иными словами, забор был избалован жизнью, впечатлениями и веселым обществом. А тут в одночасье все его оставили. Бедняку зачастую негде взять шубу даже и для себя самого, не говоря о ребятишках; оттого теперь они лишь переминались в подворотне, зябли да топали ногами, а после возвращались домой и садились в уголок читать катехизис. Это я о примерных детях; а другие могли навязать бумажку коту на хвост, чтобы он за нею гонялся, – порою, кстати, выходило презабавно. Я и сам проделывал такое множество раз, к тому же и коту было развлечение.
Зато забор заскучал. Боюсь, он рухнул бы от тоски, не имей он соседа и оппонента в лице старого, изрядно трухлявого столба, служившего во времена масляных ламп столбом фонарным. Масляные фонари этот столб единственно и почитал за просвещение; забор держался иного мнения, так что какой-никакой, а предмет дискуссии у них имелся, чем оба и пользовались. Забор мог похвастать тем, что в наши дни назвали бы частичной образованностью. Детвора исписала его с обеих сторон своими именами, инициалами и прочей чепухой, до какой смогла додуматься; а однажды мимо шел ученый муж с сынишкой и сказал, что главнейшим для просвещения является искусство письма. Забор примерно так и полагал и скрывать этого не видел резона. Но столб не остался в долгу. Прежде, в блестящую свою пору, будучи столбом фонарным, он посылал лучи в окошко некоему юноше, который читал Руссо, но не имел достаточно денег, чтобы палить свечку. Порой юноша читал вслух, и весьма возможно, что именно столбу, в знак благодарности; конечно, столбу, кому же еще, а речь шла, в частности, о том, что человечество изнывает от проклятий цивилизации. Впоследствии столб немало размышлял о них долгими одинокими часами, о проклятиях цивилизации. Всякий на белом свете мыслит в меру сил, даже и Паскаль. И столб пришел к тому, что под проклятиями цивилизации разумеют не что иное, как, во-первых, газовые фонари, а во-вторых, кое-какие спесивые престарелые заборы, возомнившие, будто дурацкие ребячьи каракули имеют к просвещению хоть мало-мальское отношение. Что же до собственно просвещения, то видывал он, как светит в темноте гнилое дерево: не так ярко, разумеется, как масляный фонарь, скорее, как газовый; но забор ведь крашенный, пусть и давненько, так что никого просветить ему не удастся, какой он ни есть гнилой!
То были ехидные слова, куда ехиднее, чем нужно; и вот наступила оттепель. Засияло солнце, с крыш потекло, а по уличным желобам устремились бурные вешние потоки и с присущим юности презрением ко всему старому и освященному традицией поволокли за собой как занесенную снегом рачью скорлупу, так и земные останки старого подлещика, успевшего завоняться. Да, и вправду пришла весна, и между камнями мостовой уже пробивалась трава; у каждого дома имелось крылечко, и на каждом крылечке появились коты. На бабушкином возлежал ее злосчастный кот подшофе, он ловил языком солнечные блики и мурлыкал, на соседнем – кот с бумажкой на хвосте, и так далее вдоль по всей улице. А на садовом участке бакалейщика Вольберга все пошло расти и распускаться; лопались почки и превращались в большие зеленые листья, и черемуха оперлась о старый забор ветвями, тяжелыми от белоснежных цветов, и настало лето.
Из подворотни хлынул поток детворы, иные почище, а иные почумазее; и все устремились на садовый участок через забор, старое сердце которого забилось от восторга. Но следом явился бакалейщиков Карл Юхан, пыхтя и сопя; он был очень толст, хотя и не такой толстый, как его папаша. Он тоже решил перелезть и ухватился за забор, так, что доски хрустнули, и перелез.
– Обожаю деток, – вздохнул забор, – но Карл Юхан уж больно тяжеленек; да, он слишком, слишком тяжел.
Далее история отчасти касается члена городского совета; только не из нынешних, отнюдь, а совсем иного сорта. Прежние люди теперешним не чета, а поскольку члены городского совета тоже люди, то и незачем говорить о них хуже, чем о прочих, ибо мы знаем, кто мы есть, но не знаем, кем способны стать. Ну так вот, спустились с пригорка два человека, и один из них был член городского совета. Ему случалось наведываться в эти места под вечер по собственным своим делам, и он всякий раз досадовал на дурное освещение; во всем проулке – ни единого газового фонаря. Ныне он решил, что фонарю быть; а посему остановился напротив столба, взмахнув тростью в его сторону, сперва вверх, а после вниз, и сказал другому господину, из газовой компании:
– Какой он ни есть гнилой, однако постоит еще столько, сколько Господу нашему будет угодно, прежде чем рухнет. На него мы и повесим газовый фонарь; то-то!
Какая тонкая любезность, подумал фонарный столб, хотя выразиться можно было и покрасивее. И ощутил, как половина его картины мира пошатнулась, а именно имевшая касательство до газовых фонарей (та же, что касалась заборов, не дрогнула); он отчетливо понял, что газовый фонарь всего лишь более продвинутая версия масляного, и предпочел следовать за временем. И явились молодчики в черном с кирками и лопатами, и копали они землю, и клали газовую трубу; и пришли другие, и повесили фонарь, о, какой фонарь! И начистили его, и надраили со всех сторон, а под конец пришел маляр и покрыл старый столб светло-зеленою масляною краскою.
Но счастье не всякому по плечу. Скоро стало заметно, что успех ударил старому столбу в голову, в особенности когда у него появилось, так сказать, ее подобие.
– Жив ты там еще, старая развалина? – крикнул он забору как мог громко. – Ну, погоди; вот увидишь, что скажет просвещение! И кстати, можешь теперь же отправляться на покой; я твой давний друг и доложу тебе со всей откровенностью: с твоей стороны это довольно-таки дурной тон – продолжать мозолить глаза, когда перестал вписываться в окружение. И незачем злиться, я ведь из лучших чувств.
Спору нет, это были дурные слова; с трудом верится, что все это правда. Но бабушка моя как раз сидела тогда у раскрытого окна и читала длинную постиллу, которую читает и ныне; она расслышала каждое слово. И видела своими глазами, как старый забор задрожал от негодования; и то верно, мало приятного, когда тебя на старости лет вот так прилюдно объявят никчемным. Впрочем, он, несомненно, одряхлел, так что и сам, по-видимому, ничего так не желал, как достойным образом покинуть сей мир, что ему и удалось; причем образом весьма впечатляющим. Едва на склоне показался фонарщик, как почва явственно содрогнулась и через садовый участок промчалась целая ватага детворы, перемахнула забор и скрылась в подворотне через дорогу. Следом появился толстый Карл Юхан; он стал куда толще прежнего, хоть и не таким толстым, как его папаша. Карл Юхан тоже полез было на забор; но тот рухнул прямо на фонарный столб, столб переломился пополам, и газовый фонарь разбился на тысячу осколков.
Теперь оба лежали на земле, и с обоими было кончено. Карл Юхан тоже разбился, но его впоследствии подлатали. Со всех сторон стекалось множество людей, и среди них – моя бабушка со своим котом. Тут подоспел и фонарщик: однако будучи профессионалом, к тому же опытным, благо отработал фонарщиком тридцать шесть с половиной лет кряду, он быстро понял, что не сможет зажечь фонарь этим вечером, – и не зажег.
Цена греха
Это рассказ о юной девушке и о фармацевте в белом жилете.
Она была юная и стройная, она благоухала сосновым бором и вереском, и кожа у нее была золотистая от загара и чуть в веснушках. Такой она осталась в моей памяти. А фармацевт был самым обыкновенным фармацевтом; по воскресеньям он носил белый жилет, а произошла эта история как раз в воскресенье. Она произошла в захолустье, в такой глуши, что там никому, кроме фармацевта, не приходило в голову надевать по воскресеньям белый жилет.
Началось все с того, что одним прекрасным воскресным утром раздался стук в мою дверь, я отворил и увидел на пороге фармацевта в белом жилете.
– Покорнейше прошу извинить за беспокойство, – сказал он и поклонился несколько раз. – Но вчера в ваше отсутствие приходила фрекен Эрика со своими сестрами. Она оставила альбом, чтобы вы и я что-нибудь ей написали. Вот он. Но я, право, не знаю, что и писать… Может быть, вы?..
И он опять несколько раз поклонился.
– Хорошо, я подумаю, – любезно ответил я.
Итак, я взял альбом и написал свой собственный перевод стихотворения «Du bist wie eine Blume»[50] – я всегда к нему прибегаю в подобных случаях. Потом я стал рыться в старых бумагах, надеясь отыскать какие-нибудь случайно уцелевшие школьные стихи, которые подошли бы фармацевту. Наконец мне попались следующие дрянные вирши:
Ты путаешь все мои мысли.
Порою так грустно мне!
Как странно, сегодня ночью
Я видел тебя во сне.
Мы в сумерках шли бок о бок,
Тропинка манила нас.
Слеза на твоих ресницах
Сверкнула, словно алмаз.
Я выпил из глаз твоих слезы,
Губами коснулся щек.
А после от губ твоих алых
Никак оторваться не мог.
Не каждый сон столь прекрасен.
И вот потерял я сон.
И много часов бессонных
Был я в тоску погружен.
Ведь щеки твои лишь взглядом
Украдкою я ласкал.
И губ твоих алых ни разу,
Ни разу не целовал.