– Учитель, там какой-то господин желает с вами говорить.
И вот в один из дней – о, я помню его, словно он был вчера, тот ноябрьский день вроде нынешнего, с ранними сумерками и снегом и дождем, – в один из дней во время урока истории случилось целых два таких визита, один вскоре после другого. Наше веселье не поддавалось описанию, но учитель явно расстроился. Он пытался пару раз вернуться в обычное свое шутейное настроение, но ему это не удавалось. Становилось скучно, надо было придумать что-нибудь забавное.
Тут наш первый ученик вскочил и, хотя никакого стука никто не слышал, в третий раз вышел из класса и открыл дверь. А в следующий миг возвратился, невозмутимо серьезный:
– Учитель, там какой-то господин желает с вами говорить.
Он повернулся к нам и подмигнул, и мы сразу поняли: это шутка. Первый ученик был светлая голова, никому бы из нас не пришла такая мысль.
– Господи ты боже мой! – воскликнул учитель со слезами в голосе и выскочил в коридор, так что фалды сюртука взметнулись вверх.
Там, разумеется, никого не оказалось.
Вернулся учитель совершенно бледный. Он предпринял было попытку дорассказать начатый анекдот, но голос ему изменил. И бессильно опустившись на свой желтого лака стул с подлокотниками, он заплакал.
У него все пошло прахом, у старика, ему угрожает разорение, а теперь еще и это… Все рухнуло, и ничего не оставалось, кроме как плакать, и он заплакал.
Регистратор
Стало быть, он умер. Что ж, господи, все там будем.
Человек он был тихий и мирный. Занимался своими делами, других не допекал и никогда не занимал денег; впрочем, и нужды в них не имел, ибо получал ренты.
Но имелась у него одна странность.
Я с детских лет прекрасно его помню, с тех самых пор, как он бывал в гостях у нас дома на семейных праздниках. Он служил регистратором по одному ведомству. Лет ему было под пятьдесят, маленький изящный и серьезный человек; серьезнее, пожалуй, и не найдешь. Он имел обыкновение семенить туда-сюда по курительной комнате, заложив одну руку за полу сюртука, а другую за спину с отрешенной миной неисправимого остроумца; на самом деле он был еще и безнадежный ипохондрик. Время от времени он вставлял словцо в разговор, касался ли тот политики, продвижения по службе или непристойных анекдотов. И всегда к месту, при том что казалось, будто он глубоко погружен в собственные мысли; однако пить он почти не пил, да и не курил.
Изредка, впрочем, случалось, что он оказывался совсем в другом расположении духа.
Тогда он становился поистине душой общества.
Как-то, когда у нас на Рождество собрались гости, мы, дети, вовсю веселились наверху у себя в комнате, где могли играть в свои игры и шуметь сколько душе угодно. Регистратор, который в тот вечер более обыкновенного жаловался на неотвязную головную боль, сбежал из курительной к нам и уселся в уголке, тихо и неподвижно, обхватив голову руками и глядя на нас и наши игры. Напоминал он в тот момент болезненного ребенка-старичка, с проседью и бородой – он носил бородку à la Наполеон III, – чужой и детям, и взрослым. Когда нас наконец позвали к ужину, возникла идея выступить туда колонной. Длинной вереницей мы прошествовали в столовую, раскрасневшиеся и разгоряченные; я шагал в главе строя, как самый рослый. Спустившись, мы были встречены безудержной веселостью. Я оглянулся, заподозрив, что наш марш-бросок сам по себе вряд ли мог вызвать подобную бурю восторга. Того, что я увидел, мне не забыть никогда. Следом за нами, замыкая строй, прыгал на корточках маленький регистратор. Прыгал он поистине превосходно; очки подскакивали вверх-вниз на его горбатом носу, слишком большом для такого крохотного человечка. В первый миг я похолодел; я не понимал, как можно над этим смеяться, но неожиданно засмеялся сам. Увидев, какой восторг вызвала его затея, – в особенности хохотала его супруга, так, что живот у нее трясся, – регистратор продолжил прыгать; он сделал таким манером еще два оборота вокруг стола в полном одиночестве.
Взгляд мой невольно искал его сына, такого же пятнадцатилетнего подростка, как я. Он ушел и стоял в тени в дальнем углу.
Закончив скакать на корточках, регистратор заговорил с моим отцом о своем дяде по матери, члене верховного суда, о котором газеты писали, будто бы по слухам его собираются пригласить в совет министров.
Шут
Вчера на улице мелькнуло знакомое лицо. Бледное и подернутое усталостью, но с чертами отчетливыми и резко очерченными.
Имени его я не знал. Я был уверен, что когда-то его видел, возможно много лет назад, но не мог припомнить, ни когда, ни при каких обстоятельствах. Лицо это пробудило мой интерес, однако я, не в силах объяснить, чем именно, принялся перелопачивать воспоминания в кладовых моей памяти, ища зацепку, но все без толку.
Вечером я был в театре. И там, к собственному изумлению, увидел его на сцене, в одной из второстепенных ролей. Он был лишь слегка загримирован, я тотчас его узнал и бросился искать имя в программке. И нашел, но оно было мне незнакомо. Я следил за его игрой с напряженным интересом. Он представлял несчастного, глупого и нелепого слугу, над которым все потешались. Роль была не менее жалкая, чем вся пьеса, играл он заученно и шаблонно; но иногда в интонациях его голоса прорывались горечь и пронзительность, ролью не предусмотренные.
Они звучали у меня в ушах, эти интонации, даже и поздней ночью, когда я расхаживал туда-сюда по своей комнате. Они-то и помогли мне вытащить из памяти картину, к которой он принадлежал. Оказывается, мы с ним вместе учились; только он был много моложе меня. Я уже оканчивал школу, а он ходил в один из начальных классов.
В свой последний учебный год я стоял как-то у окна под конец большой перемены. Перемены эти внушали мне особого рода сплин; я не знал, куда себя девать. Понимал, что дома к уроку так и не подготовился, но не имел сил заставить себя заглянуть в учебник хотя бы на перемене. Легкая тревога в связи с предстоящим уроком заглушалась куда большей – перед жизнью, гвоздящим предчувствием, что дни впереди окажутся такими же пустыми и бессмысленными, как те, что уже позади…
Я расхаживал взад и вперед, сунув руки в карманы куртки, ничем не способный заняться, только время от времени останавливался у распахнутого окна. Внимание мое привлекла странная сцена, происходившая во дворе под самым окном. Парнишка из начального класса, десяти или одиннадцати лет, лежал на спине, окруженный толпой других школьников. Лица их, по крайней мере многих, имели выражение злого любопытства, которого детям и людям необразованным недостает ума спрятать. Невысокий плечистый мальчик с выпирающими скулами, выглядевший очень сильным для своих лет, стоял внутри круга с хворостиной в руке.
– Ты мой раб, – сказал он парнишке на земле, – верно? Говори: «Я твой раб!»
– Я твой раб, – ответил ребенок без колебаний; чувствовалось, что говорит он это не в первый раз.
– Встань, – приказал тот, другой.
Парнишка поднялся.
– А покажи нам Б., как он заходит в класс.
Б. звали учителя, ходившего на костылях. Парнишка сделал два-три шага перед кругом, который разомкнулся, освобождая место; потом вернулся на импровизированную сцену и изобразил при помощи рук и ног движения человека на костылях. Сделал он это отменно; иллюзия была полная, и зрители ликовали, но маленький актер оставался серьезен. У него было бледное личико и черная одежда, видимо, недавно он потерял отца или мать.
– Засмейся! – скомандовал тот, другой, прищелкнув хворостиной, которую держал в руке.
Парнишка попытался выполнить приказ, но это оказалось непросто. Смеялся он принужденно, покуда очень скоро не сумел досмеяться до настоящего, совершенно натурального смеха, и тут он повернулся к своему «хозяину», словно смеялся для него одного. Но тому уже не терпелось, чтобы его раб показал новые кунштюки.
– Скажи: «Мой папаша поганая скотина».
Парнишка обвел свое окружение беспомощным взглядом. Но не увидев ни в одном из лиц желания прийти на помощь, – напротив, все застыли в напряженном предвкушении чего-то по-настоящему смешного, – произнес так тихо, как только посмел:
– Мой папаша поганая скотина.
Ликованию не было предела.
– Засмейся! Заплачь!
Мальчик изобразил и плач, но душевное движение, которое ему велено было разыграть, овладело им по-настоящему. Плач подступил к горлу, и он заплакал подлинными слезами.
– Отстань от него, – сказал парень постарше, – он и правда плачет.
Тут прозвенел звонок.
Несколькими днями позже парнишка промчался мимо меня по дороге из школы. Я заметил, что куртка у него разорвана сзади по шву.
– Постой, – сказал я ему, – у тебя куртка сзади порвалась.
– Нет, – сказал он, – не порвалась, это они ее распороли, перочинным ножом.
– А книгу – это они тебе запачкали? – спросил я.
– Да, бросили в сточную канаву.
– Почему они тебя обижают?
– Не знаю. Они сильнее меня.
То есть иной причины он не знал. Но она ведь не была единственной; в нем самом наверняка было что-то, что их раздражало. Я видел по нему, что он не такой, как все. Всякое исключение, всякая неординарность неизменно раздражает детей и чернь. За любую странность учитель накажет школьника с доброжелательным наставлением или с сухим и едким стариковским ехидством; а от однокашников ему достанутся пинки, тумаки и расквашенный нос, разрезанная куртка, фуражка, предусмотрительно сунутая под водосточную трубу, и красивая книжка, брошенная в сточную канаву.
Так, значит, теперь он актер; в сущности, это было предопределено. Теперь он говорит со сцены перед широкой публикой. Удивлюсь, если однажды он не прославится; по-моему, у него есть дарование. И тогда он, возможно, со временем превратит исключение в парадигму, в которую старательно впишутся другие, подобно скромным правильным глаголам.
Кошмарный сон
Снился мне нынче сон.