Доктор Глас — страница 19 из 23

Я достал из жилетного кармана свои «часы» с пилюлями, взял одну пилюлю большим и указательным пальцами, отвернулся немного в сторону и сделал вид, что кладу ее в рот. Потом отхлебнул воды из стакана, будто запивая. Пастор тотчас заинтересовался.

— Вы, кажется, лекарство принимаете? — осведомился он.

— Да, — ответил я. — У меня ведь сердце тоже пошаливает. А все оттого, что слишком много курю. Не хватает характера бросить, вот и приходится глотать всякую пакость. Это, кстати, относительно новое средство: его очень рекламировали в немецких медицинских журналах, но мне хотелось попробовать на себе, прежде чем вводить в практику. Я начал принимать его с месяц назад, и результаты, по-моему, превосходные. Принимать его надо по одной пилюле перед едой, это предотвращает пищевую аллергию, когда, знаете ли, поешь, и тотчас начинается препротивное сжимание в груди и сердцебиение. Не хотите ли попробовать?

Я протянул ему коробочку с пилюлями, предварительно открыв ее и повернув таким образом, чтобы он не заметил корпуса часов, иначе посыпались бы ненужные расспросы.

— Благодарю, — сказал он.

— Завтра я могу выписать вам рецепт, — добавил я.

Он без лишних слов взял пилюлю, положил ее на язык и запил водой. Мне показалось, что сердце у меня перестало биться. Я уставился прямо перед собой. Площадь была безлюдна, как выжженная пустыня. Представительный полицейский шел не спеша мимо, остановился, сощелкнул двумя пальцами пылинку с безукоризненного мундира и двинулся дальше. Солнце все так же жарко золотило стену Драматического театра. Директор сделал жест, редко им употребляемый, он вывернул и выбросил вперед ладони — еврейский жест, жест дельца, означающий: вот я весь перед вами, я ничего не скрываю, я открыл вам свои карты. И красная феска кивнула, один раз, и другой.

— Здешнее заведение очень старое, — сказал пастор. — Я думаю, оно было первое в своем роде в Стокгольме.

— Да, — сказал я, не поворачивая головы, — очень старое.

На колокольне святого Иакова пробило три четверти шестого.

Я машинально вынул свои часы, чтобы сверить время, но пальцы мои так путались и дрожали, что я уронил часы, и стекло разбилось. Когда я наклонился, чтобы поднять их, то увидал на земле пилюлю; это была та самая пилюля, с которой я разыграл свою сцену. Я раздавил ее каблуком. В тот же миг я услышал звон опрокинутого на поднос стакана. Я не хотел видеть, и все же я видел: бессильно повисшую руку, и поникшую на грудь голову, и выкатившиеся глаза…


Смешно, вот уж в третий раз по возвращении домой я встаю и подхожу проверить, хорошо ли заперта дверь. Чего мне бояться? Нечего. Решительно нечего. Дело свое, как его ни называй, я обделал чисто. Да и случай мне помог. Мне повезло, что я увидел на земле пилюлю и раздавил ее. Не урони я часы, я, верно, и не заметил бы ее. Стало быть, мне повезло, что я уронил часы…


Пастор умер от разрыва сердца, я собственноручно составил свидетельство о смерти. Он доходился по жаре до одышки и тут же выпил залпом целый стакан виши, не дав ей даже выдохнуться. Так я объяснил случившееся представительному полицейскому, вернувшемуся назад к нашему столику, испуганной девочке-официантке и собравшейся кучке любопытных. Я предупреждал, чтобы он не торопился и дал воде постоять и выдохнуться, но ему очень хотелось пить, и он меня не послушал. «Верно, верно, — сказал полицейский, — я тоже обратил внимание, как он жадно пьет, когда шел сейчас мимо, я еще подумал: вредно это старому человеку…» Среди подоспевших оказался некий молодой священник, знавший покойного. Он вызвался сообщить о случившемся фру Грегориус, в самой деликатной форме, разумеется.

Мне нечего бояться. Так отчего же я то и дело проверяю, хорошо ли заперта дверь? Оттого, что у меня такое чувство, будто все, что думают об этом другие, живые, мертвые и еще не родившиеся, скопилось там, за дверью, и давит на нее с чудовищной силой, и грозит — взорвать дверь и раздавить меня, стереть меня в порошок… Вот отчего я проверяю, хорошо ли заперта дверь.


Уйдя наконец оттуда, я сел в трамвай, первый попавшийся. Он шел в сторону Корабельного и завез меня чуть не на самый край острова. Проселочной дорогой я добрался до Транебергского моста. Мы жили там когда-то на даче, мне было в ту пору лет пять. Там я поймал на булавочный крючок своего первого крохотного окунька. Я отлично помню это место. Я долго стоял, вдыхая до боли знакомый запах непроточной воды и прогретой солнцем смолы. И теперь, как и тогда, сновали взад-вперед в воде проворные окуньки. Я вспомнил, с какой жадностью смотрел я когда-то на них и как страстно хотелось мне их поймать. И когда это наконец удалось, и малюсенький окунек, длиною едва ли в три дюйма, затрепыхался на крючке, я завопил от восторга как сумасшедший и кинулся бежать домой к маме, зажимая в кулаке трепещущую рыбешку… Я просил, чтобы ее приготовили к обеду, но мама отдала ее кошке. Это тоже было интересно: смотреть, как она с ней играет, а потом услышать, как хрустят на зубах косточки…

На обратном пути я зашел в тамошний трактирчик пообедать.

Я никак не ожидал встретить кого-нибудь из знакомых, но, едва войдя, увидел двух своих коллег, и они тотчас стали кивать мне, приглашая за столик. Я выпил только кружку пива и ушел.


Как мне быть с записками? До сих пор я складывал их в потайной ящик бюро: но это не лучший вариант. Всякий мало-мальски искушенный глаз тотчас определит, что в таком старинном бюро непременно должен быть потайной ящик, и без труда его отыщет. Если вдруг все же случится что-нибудь мною непредвиденное, непредусмотренное и у меня будет обыск, то их очень скоро найдут. Так как же мне с ними поступить? Кажется, придумал: на книжной полке у меня много оформленных под книги картонных папок, заполненных медицинскими заметками и прочими старыми бумагами, расставленных в строгом порядке и снабженных на корешках этикетками. Можно вложить их хотя бы в папку по гинекологии. Или перемешать со старыми дневниками, я ведь и прежде вел дневник, не систематически, правда, от случая к случаю… А вообще-то время терпит. Я всегда успею их сжечь, если что.

* * *

Дело сделано, я свободен. Довольно, пора встряхнуться, пора подумать о другом.

Так — но о чем же?

Я усталый и пустой. Я чувствую себя совершенно пустым. Точно пузырь, в котором проткнули дырку.

Хочется есть, и больше ничего. Надо сказать Кристине, чтобы разогрела обед.

23 августа

Всю ночь лил дождь и завывал ветер. Первая осенняя буря. Я лежал без сна и слушал, как скрипят и трутся друг о дружку ветки большого каштана у меня под окном. Помню, я встал и какое-то время сидел у окна и смотрел на гнавшиеся друг за дружкой обрывки туч. Уличные фонари сообщали им кирпично-грязный отсвет пожара. Церковный шпиль, казалось, изогнулся под напором ветра. Тучи принимали очертания диковинных фигур, то была бешеная скачка грязных красных дьяволов, дудевших, свистевших, завывавших, срывавших друг с друга лохмотья и совокуплявшихся самым причудливым образом. И, глядя на все на это, я вдруг расхохотался. Я хохотал над бурей. Нашла из-за чего поднимать столько шума! Я уподобился тому спрею, над которым грянул гром как раз в тот момент, когда он кушал свиную отбивную: он решил, что всему виною злосчастный кусок свинины. Мысли мои были заняты одним, и я вообразил, что то же занимает и бурю. Под конец я так и заснул прямо на стуле. Я проснулся от холода, встал и лег в постель, но уснуть уже не смог. И в конце концов наступил новый день.

Сейчас серенькое, безветренное утро, но все льет и льет. И у меня ужаснейший насморк, и я извел уже целых три носовых платка.

Развернув за утренним кофием газету, я прочитал, что пастор Грегориус скончался. Скоропостижно, от разрыва сердца… возле павильона минеральных вод на площади Святого Иакова. Один из наших известных врачей, случайно оказавшийся рядом, смог лишь констатировать смерть… Покойный был одним из популярнейших и любимейших проповедников столицы… Обаятельный, сердечный человек. Пятьдесят восемь лет… Приносим искренние соболезнования семье покойного: супруге, урожденной Валлер, а также престарелой матери.

Ах, господи, господи, что поделаешь, все там будем… Тем более он давно уж страдал пороком сердца.

Так, значит, осталась старуха мать. Этого я не знал. Она, должно быть, ужасно старая.

…Что-то есть мрачное и неуютное в этой комнате, особенно в такие вот дождливые дни. Все здесь старое, потемневшее, траченное молью. Но среди новой мебели я чувствую себя неуютно. Не сменить ли все же занавеси на окне, эти слишком уж темные и тяжелые и не пропускают свет. А у одной вдобавок и край подожжен, это с той самой ночи, еще летом, когда пламя свечи колыхнулось от ветра, и она загорелась.

«С той самой ночи, еще летом…» Интересно, сколько же прошло времени? Две недели. А мне кажется, целая вечность.

Кто бы мог подумать, что его мать еще жива…

А сколько лет было бы теперь моей матери? О, не так уж и много. Всего около шестидесяти.

У нее были бы седые волосы. Ей уж, верно, трудновато было бы взбираться на горки и по лестницам. Ее голубые глаза, светлее которых не найти, сделались бы к старости еще светлее и улыбались бы ласково из-под седых буклей. Она радовалась бы за меня, но гораздо больше горевала бы о брате Эрнсте, который теперь в Австралии и никогда не пишет. Эрнст вечно доставлял ей одно лишь горе и заботы. Оттого она и любила его больше всех. Но, как знать, она, может, и переменилась бы, доживши до таких лет.

Слишком рано умерла она, моя матушка.

Но это хорошо, что она умерла.

(Позже.)

Вернувшись под вечер домой, я так и застыл в дверях залы. На подзеркальнике в вазе стоял букет темных цветов. Смеркалось. Цветы наполняли комнату тяжким ароматом.

Это были розы. Темные, красные розы. Две или три почти черные.

Я стоял не шевелясь на пороге безмолвной, раздвинувшейся в сумерках комнаты и боялся дышать. Мне чудилось, будто я вошел прямо в сон. Цветы перед зеркалом — ведь то были темные цветы моего сна.