— Ребенок, ваша дочь, ни в чем не виновата.
— А в чем я виновата? Мы с мужем ждем ребенка, лечение Златы оплатим в полном объеме.
Праздновать Новый год — это в ноябре наткнуться на искусственную ель при входе в гипермаркет. Это снимать целлюлитную кожуру с мандаринов и раздвигать их пухлые, похожие на надутые губы дольки с выступающими прозрачными каплями сока. Разливать по мисочкам и ставить за окно будущий студень. Представлять долгое, обстоятельное застолье с просмотром концертных номеров, во время которого будешь осознанно трезв, даже если сознательно накидаешься. Ловить щемящие отголоски детства в убранстве витрин, поздравительных открытках, принесенных радиоволнами песнях. Проехаться по раскатанной посреди тротуара ледовой полоске, рискуя упасть, потому что мама уже не держит за руку. Мечтать о новогоднем утреннике, даже если вести на него некого, кроме одного-единственного внутреннего ребенка.
У Христофорова дети были: шестьдесят голов в дежурство по отделению и тридцать семь как у лечащего врача. В декабре нагрузка опять распределилась неравномерно и не в его пользу, но как опытный многодетный родитель, он давно знал: где больше двух — там и целый выводок.
Перед праздником постояльцы отделения ждали большой выписки, даже если по опыту знали, что отправятся всего лишь в очередной — пусть и чуть более долгий, чем обычно, — домашний отпуск.
Отгремел предновогодний натиск мамаш, вспомнивших о своем предназначении и пришедших требовать возвращения своих детей в лоно семьи. Истовее всех требовали те, кто обычно просил: «Доктор, пусть он еще немного посидит». За многие годы в психиатрии он так и не разгадал загадку этой метаморфозы, случавшейся с мамашами строго раз в год, и отнес ее к бессмысленной затейливости природы, изобретшей женскую логику.
Сам он зарекся идти на поводу у мамаш несколько лет назад, когда поддался на уговоры, слезы, проклятья, лесть, жалобу президенту и бутылку коньяка вместе взятые. Несмотря на свой норов и проявленную волю к победе, очередная кляузница встречала Новый год одна. Выписанный ее титаническими усилиями наследник за ночь успел угнать одну машину, разбить — три, отправить в больницу одного пешехода, а вскоре и сам был возвращен Христофорову полицией и мамашей, честно глядевшей ему в глаза, словно впервые видит.
В этом году мамаши проделывали только стандартные трюки и президенту не жаловались.
Чтобы не испортить праздник, детей вроде Шныря не приглашали. Но все равно от каждого отделения набиралось не менее двух дюжин делегатов, что говорило о несомненных успехах восстановительного лечения. Дети ждали праздника, как выпускного бала, и готовились к нему с особым тщанием: кавалеры будут приглашать дам, поэтому треники с лоснящимся от долго лежания на кровати задом были равносильны черной метке.
К счастью, в больничных закромах, если покопаться, всегда найдутся и черные брюки, и белые рубашки, оставшиеся от предыдущих празднований. Христофоров работал теперь и за кастеляншу: по крайней мере, Фашист уже выглядел на примерке как с иголочки. Даже Омен проявил интерес к переодеванию, правда, вместо белой выбрал рубашку неприметного мышиного цвета.
Тем же самым занималась и Маргарита, но ей приходилось сложнее. Девичьи наряды, в отличие от строгой черно-белой мужской пары, невыгодно отличались разнообразием. Свобода выбора и взрослым противопоказана, а уж в девичьем отделении психиатрического стационара она чревата драками, истериками и показательными припадками. Но Маргарита была не лыком шита. Щедро отвешивая комплименты, а детдомовским — вдвойне, она вела тонкую политику «модного приговора» и справлялась с втюхиванием подвернувшихся под руку нарядов не хуже известного законодателя мод.
Подготовка к Новому году кипела по всей больнице.
Не далее как вчера Христофоров сумел напроситься к Маргарите в гости. Ревниво обойдя пятьдесят квадратов брежневки, он уселся на кухне и виновато вздохнул.
Вины за собой он не чувствовал, зато чувствовал, что вздохнуть надо именно так: виновато, с раскаянием за все совершенное и особенно — не совершенное. Она оценила его душевную щедрость потеплевшим взглядом. Оставив без внимания дымящийся на столе суп, Христофоров отважился развить успех.
Маргарита, войдя в резонанс с его телом, отвечала преимущественно за фонетику, не забывая, впрочем, и об уровне слышимости в доме. За это Христофоров был ей признателен отдельно: женским стонам он не доверял. Вот и тогда на ум некстати пришло: «Не так я вас любил, как вы стонали».
Прогнав от себя ехидного Вишневского, он постарался опровергнуть его. Кажется, получилось.
В этот вечер Маргарита про себя решила, что не будет верить давним астрологическим прогнозам, а Христофоров нашел в себе силы признаться, что не все женщины одинаковы, и, бывает, необыкновенная особа может даже работать рядом, и если кому-то удалось это разглядеть, то… Дальше он запутался и не смог закончить фразу, что было уже не столь важно. Главное, что сказал ее вслух.
С каждым днем, проведенным в больнице, Омен ненавидел маменькиных сынков все больше. Природа нарушила равновесие, дав одним все, другим — ничего, и послала ему еженедельное испытание родительским днем.
В этот день привычная и удобная вежливая улыбка застывала оскалом и сводила челюсть, как неудачно подобранный съемный протез. Он и так чувствовал себя волком в овечьей шкуре, но в этот день волк вынужден был присутствовать на празднике маленьких козлят и ловить себя на мысли, что больше всего на свете он тоже хочет стать маленьким маменькиным козленком. Но если судьба не дала ему такого шанса и он вынужден быть волком, что еще остается, как не следовать волчьей природе, которая в том и заключается, чтобы жрать козлят?
Сначала на роль помощника в осуществлении плана он мысленно назначил Фашиста, но не торопился раскрывать карты — и оказался прав. Тот дал слабину: поверил Христофорову и отрекся от своей избранности, а недавно и вовсе оказался в стане других.
Кроме детдомовских, другим был весь мир, в котором у сыновей были матери, хотя бы такие, какая явилась в раскаянье и навеселе к Фашисту.
Когда Ванечку определили в больницу в первый раз, он еще не облачился в броню отстраненной невозмутимости, превратившей его в Омена, водил знакомство с детдомовскими и хорошо запомнил одного салагу-дошколенка лет пяти или шести. Тот ни с кем не разговаривал и, лишь проснувшись, садился на подоконник, на котором и сидел до вечера, почти не отзываясь на окрики и уговоры медсестер, врача, воспитателей. Просто сидел и смотрел на больничный двор: час за часом, день за днем, неделя за неделей.
— Зачем он сидит на окне? — спросил Омен старожила из детдомовских ребят.
— Ждет маму, — ответил тот. — Уже два месяца ждет.
На другой день Омен заглянул в палату к салаге и сел на подоконник рядом. Тот ничего не сказал, но подвинулся. С тех пор они частенько сиживали так и глядели в окно, только Омен никого не ждал. Вернее, ждал, но не для себя. К нему приходила опекунша, приносила печенье и конфеты, он делился ими с новым товарищем, тот брал, не нарушая молчания.
Мама так и не пришла. В один из дней салага исчез из палаты: выписали и увезли в детский дом. Омен не успел с ним попрощаться и не знал, как выглядит его мама, но до самой своей выписки нет-нет да и выглядывал в окно, загадывая, что в этот раз в больничном дворе будет стоять женщина и искать глазами палату сына. Но конечно, так ее и не увидел.
Потом он часто вспоминал этого салагу и даже назначил его своим единственным другом. То, что они не обмолвились и словом, ничуть не мешало. Напротив, разве настоящие друзья не понимают друг друга без слов? Только на него Омен мог бы положиться в нынешней затее.
Суицидничек напоминал ему того салагу: так же меланхолично и преданно ждал маму. Но к нему мама приходила! Ненавистный родительский день, тектоническим разломом пролегающий между больничными детьми, не заканчивался с отбоем и словно дразнил, а дразнить Омена не стоило.
Суицидничек почувствовал легкое прикосновение к макушке, перестал часто дышать, как того требовал первый этап игры в «собачий кайф», и тряхнул головой.
— Ну, поехали — сказал Фашист в темноте и потянул за концы свернутых в жгут тренировочных штанов.
— Надо, чтобы его торкнуло, — сказал Омен. — Подержи удавочку чуть подольше.
— Вы что, офигели? — воскликнул шепотом Существо, ждавший своей очереди в игре.
— Не долго, а просто подольше, на чуть-чуть, — невозмутимо ответил Омен.
— Я же не хочу человека убить, — зашептал Фашист. — Все. Снимаю!
— Еще двадцать сек и норма, — приказал Омен. — Один, два, три, четыре…
Тьма истончилась, подернулась рябью, как ненастроенный экран телевизора, и вдруг уступила место нежному изумрудному свечению. Прохладные, асфальтово-серые киты плыли в морской глубине, разрезая водную толщу гладкими глянцевыми телами. Не будь плавников, киты походили бы на подводные лодки, уверенно движущиеся к своей цели, но разве может собраться столько подводных лодок в одном месте?
Он — мальчик — наверное, тоже стал китом, потому что двигался вместе с ними, ощущая себя частью общей могучей силы. Киты считали его за своего — он чувствовал это, и хотел следовать к их, а значит, и своей далекой цели.
— Восемь, девять, — считал голос, будто нумерующий китов.
А их было так много, что не сосчитать, и они увлекали его во вневременную даль.
— Десять, одиннадцать, — как метроном, отстукивал голос.
«Мне будет одиннадцать», — встрепенулся мальчик-кит, и тут же вспомнил маму и смешные фигурки сказочных персонажей из приторно-сладкой мастики, которые она каждый год снимала с праздничного торта и убирала в шкаф — на память. Интересно, кто украсит торт на его день рождения в следующем году? Смысла в этом вопросе уже не было, ведь киты вряд ли едят торты, но все равно хотелось узнать.