Доктор Х и его дети — страница 27 из 31

— Двенадцать, тринадцать…

Солнечные лучи прорезали глубину, и он отчетливо увидел себя, сидящего дома за кухонным столом. В окно ярко светит солнце, а он ест торт, верхушка которого уже срезана, и фигурка, наверное, убрана.

— Мама! — позвал он, чтобы попросить показать фигурку, интересно же.

Но толща воды глушила его голос, и тогда он поплыл наверх, чтобы мама услышала его. Внезапно стало темно. Как будто в море, как в комнате, можно выключить свет, и только поднявшиеся на поверхности волны, воя, толкали его в грудь. Киты уплыли, а он барахтался под поверхностью воды и никак не мог вынырнуть наружу. Ему очень хотелось попасть на кухню к маме и доесть торт, и увидеть фигурку.

— Не получится, — тихо ревел в это время Фашист, прервавший счет на пятнадцати.

За прошедшую минуту, которая выпала для него из категории времени и превратилась в полный ужаса нескончаемый полет в черную яму, он успел почувствовать на руках обмякшее тело Суицидничка и различить в темноте безвольно раскинутые руки. Успел разом даже не вспомнить, а увидеть, как на фотографии, все, чему их два дня учили волонтеры Красного Креста, проводившие в детском доме занятия по оказанию первой помощи.

В эту же бесконечную минуту он хлопал Суицидничка по щекам, щипал за мочку уха и, не получив ответа и уже подвывая от ужаса, опустил его голову на пол.

Теперь он стоял на коленях и, сложив ладони, как учили, методично давил на грудь Суицидничка. Где точно находится сердце, он не знал, а потому постоянно немного перемещал ладони в надежде, что хоть раз да попадет. Существо неуклюже примостился рядом и изо всех сил дул Суицидничку в рот.

— Не так, не так! — шептал в отчаянии Фашист. — Надо по очереди!

Существо кивал и все равно кидался дуть раньше. Ему казалось, что воздуха надо надуть побольше, и тогда все получится.

— Уййй! — вдруг взвизгнул Существо и откатился в сторону.

— Чтооо?.. — простонал Фашист, сердце которого, казалось, тоже переместилось из груди и билось набатом в висках, грозя разорвать голову. Ему было жарко и холодно одновременно, и казалось, что все неправда, сон.

— Он кусается! За губу меня… Больно…

Фашист перестал давить Суицидничку на грудь и снова хлопнул его по щеке. Тот открыл глаза и уставился на Фашиста, не понимая, почему торт оказался таким упругим, солоноватым на вкус.

— Т-т-ты ж-ж-жив? — спросил Фашист. Озноб победил и теперь колотил его так, что зуб на зуб не попадал.

Суицидничек подумал и кивнул головой.

— Что-нибудь х-х-хочешь? — не веря своему счастью, спросил Фашист.

Суицидничек подумал и снова кивнул. Ему очень хотелось увидеть маму и съесть торт. Торта не было, но в тумбочке лежал целый кулек шоколадных конфет. Он представил, как их нежная вафельная начинка тает во рту, и зажмурился от удовольствия.


* * *

— Древние славяне верили, что, зная настоящее имя, можно воздействовать на человека магически, управлять им, поэтому существовал обычай давать одному человеку три имени. Первое — семейное, второе — общинное, третье — тайное. Семейное давали при рождении, общинное получали во время обряда совершеннолетия, который означал прохождение этапа взросления. Тайное человек давал себе самостоятельно. Это имя души, имя для себя. Прежде хозяевами человека были родители. После получения тайного имени он отвечал за себя сам.

Христофоров остановился и мельком сверился с компьютером.

— Вот и твое имя пусть станет тайным. Элата — латинское elate. Возвышенная, гордая. Другой вариант — от финикийского «дух моря». Тебе какой больше нравится?

Она пожала плечами:

— Пусть будет море, в нем киты плавают.

— Плавают, — кивнул Христофоров. — Нормальные киты именно плавают, а не на берег сигают. Так же, как и бабочки живут ровно столько, сколько им положено природой.

— Откуда вы знаете про китов и бабочек?

— Мне положено, — вздохнул он. — Как ты могла поверить в такую чушь? Этим мерзавцам, которые в Интернете суициды воспевают… Загнала себя в угол своей обидой. Только всегда, когда обижаешься на кого-то, обижаешь и себя. Обида — как тучка: если уж накрыла тенью и полила дождиком, то всех без разбора. Прости отца и мать. Не для них, для себя. Давай попытаемся сделать счастливой Элату — тебя, настоящую.

Христофоров не решился сказать о смерти Славыча. До сего дня он так и не нашел нужных слов, потому что искал слова не утешения, а понимания и прощения.


* * *

Говорят, кладбище надо посещать до обеда: утром умершие гостей принимают, а вечером к себе зовут.

Христофоров передернул плечами: утром не получается, он до вечера на работе. Ему больше нравилась версия, по которой ангелы отпускают с небес души умерших только до полудня. С душой отца он встречаться не планировал, а вот посидеть, подумать на его могиле казалось правильным.

У входа на кладбище за ним увязались три пса: два сивых, один огромный черный — главарь, голова как чайник.

— Нет у меня ничего, голубчики, извините, — развел он руками.

Сивые заплясали на месте, а черный угрожающе зарычал и ухватил за край пальто.

— Пшшшел прочь! — крикнул Христофоров и остановился, боясь сделать лишнее движение.

— Маша, отстань! Иди ко мне, Маша! — раздался старушечий окрик.

Он повертел головой, выискивая Машу на безлюдной кладбищенской аллее.

Черный пес нехотя выпустил из пасти пальто Христофорова и, поджав хвост, потрусил по тропинке к часовне, из которой вышла свечница.

Христофоров подумал и пошел за собакой.

— Хороша у вас Маша, — сказал он старушке у входа. — Такая и загрызть может.

— Маша умная, — нараспев ответила свечница и посмотрела сквозь него блаженным белесым взглядом. Псина недобро косилась на Христофорова, но больше не подходила.

Поставил свечи: три за здравие, две за упокой. Потоптался у икон, не зная, что еще сделать.

Почему-то в церквях возвышенные мысли и экстатический настрой не посещали: рассматривал иконы как картины в музее, любовался резьбой иконостасов, задирал голову и прикидывал высоту купола.

Вместо слов молитвы в голову лезла всякая ерунда: хорошо ли закреплена люстра на крюке и что будет, если грохнется, кем в миру работает поющая в хоре девица, что будет, если подать в записке на помин души имя самоубийцы, и почему такая несправедливость — отнявших чужие жизни поминают без зазрения совести, а взявшим смелость распорядиться своей собственной в поминальной молитве отказано.

Еще непременно, как маленькому, хотелось купить в церковной лавке что-то таинственно и призывно мерцающее в полутьме: золотое, позолоченное, серебряное, медное — ненужное, но кажущееся важным. Купишь — и жизнь изменится. Однажды он собрал волю в кулак и совершил рациональную покупку — товар для здоровья: морковное масло для приема внутрь по чайной ложке. Изучение этикетки при свете дня, а не в церковном полумраке показало, что масло льняное и просроченное на полгода.

В этой часовне соблазнов не было. Он вышел в сумерки и быстро зашагал по тропинке в знакомую часть кладбища, надеясь больше не повстречаться с Машей.

Вскоре тропинка уперлась в сугроб. Дальше было не расчищено. Христофоров задрал полы пальто и вошел в снег, как в воду, разрезая ногами нетронутый покров. Укрытая твердой снежной шапкой могила отца казалась гигантским куском торта, щедро припорошенным сахарной пудрой. Сходство усиливал край обелиска, торчавший вверху, как уголок шоколадной плитки.

Вокруг могилы вился тонкий затейливый узор крестиков, как будто под копирку выведенных на снегу легким пером художника, склонного к шизофренической методичности и однообразию.

Наверное, в городе птицы поддаются общему ритму жизни: суетливо снуют по помойкам, стерегут свои гнезда и хлебные места, где сердобольные горожане потрошат высохшие буханки хлеба. Им некогда неспешно прогуливаться, оставляя каллиграфические письмена и орнаменты на снежной глади. Христофоров только на кладбище впервые разглядел красоту птичьих следов.

Смахнул рукавом снег с памятника. Отец глянул пристально, с незнакомой улыбкой. Улыбающимся Христофоров его уже не застал.

Очистил скамейку, достал «маленькую» и больничный пирожок с капустой. Пил мелкими глотками, как горячий чай, заедал пирожком и пытался растормошить себя, нырнуть внутрь до донца, ведь где-то там наверняка дрыхла любовь к отцу. Пусть не любовь — приятие, прощение, понимание спали летаргическим сном. Он хотел его нарушить или хотя бы заглянуть в могилу сыновних чувств и убедиться, что они есть, просто спят.

Горячительное приятно жгло горло, пищевод и долгожданной лавой обволакивало желудок. Он хотел растрогаться пьяными слезами, обмануть себя, пристыдить, но просто глотал и заедал, вспоминая отца как близко знакомого чужого человека.

Не презирал его, не обижался, не ненавидел, не сочувствовал. Понимал, но не принимал. А главное — было на-пле-вать.

«Наплюй на него», — вот все, что он мог посоветовать Элате, исходя из своего опыта. И посоветовал бы, не стой он перед лицом вечности, в которую уходят все: любившие и предавшие, простившие и проклявшие. А в этой вечности, быть может, они еще и встречаются на неисповедимых путях-дорожках. Встретится вот скоро со Славычем, а тот ему «наплюй» и припомнит.

Не заметил, как пошел снег, который быстро перерос в метель, бросавшую колкие плевки прямо в лицо. Защелку на калитке заклинило. Христофоров несколько раз дернул, потом плюнул: все равно больше ходить некому. Просто прикрыл дверцу, оглянулся: весной починить надо.

У выхода, опустив голову на лапы, лежала Маша. Завидев Христофорова, она не шелохнулась, но провожала взглядом до самой автобусной остановки.

— В следующий раз костей тебе принесу, — крикнул собаке Христофоров, отойдя на безопасное расстояние.

К остановке почти бесшумно подплыл пустой рейсовый автобус, распахнул нутро для одного пассажира и покатил обратно. Христофоров оглянулся в заднее стекло.