Доктор Х и его дети — страница 28 из 31

Маша поднялась с земли и стояла, как сфинкс, охраняющий пристанище тех, кого ангелы отпускают на землю лишь до полудня.


* * *

— Перед самой выпиской!.. — Христофоров сокрушенно покачал головой. — Что ж ты, голубчик, ведь и на улицу не выходил…

Омен сдержанно вздохнул и прикрыл глаза.

— Ничего серьезного, — ободрил Христофоров. — Всего-то тридцать семь. Сегодня отлежишься, завтра как огурчик будешь!

Что будет завтра, Омен не знал, только в тысячный раз прокручивал в голове несложный алгоритм: пластиковая ручка вставляется в отверстие до упора и поворачивается в сторону. Рядом с окном — водосточная труба, обледенелая, но на вид крепкая. Под окном — сугроб.

Ручка — труба — сугроб.

Снег — мороз — темнота.

Где-то там, в темноте, у него тоже есть мама. Темнота поглощает расстояния: километр до его мамы или сотни — не так уж важно. Конечно, разумнее и проще дождаться выписки и сбежать от опекунши на вокзале, но не логика звала его в путь, сам по себе далекий от рациональных объяснений, куда именно он едет, как найдет маму и чего именно от нее ждет.

Суицидничка он убедил бежать с собой, соврав, что подслушал разговор Христофорова с его матерью: к Новому году точно не выпишут.

Все шло как по маслу, даже першение в горле возникло вовремя и оказалось настоящим.

— Может, в бокс его? — заглянула в палату Анна Аркадьевна.

Христофоров пожал плечами:

— Только подхватит там чего не надо…

Омен равнодушно смотрел в стену, ведь заторможенному мальчику нет разницы, где лежать: в боксе или палате. Все это время он как бы парил над своим телом, и только когда Христофоров вышел, задышал полной грудью, потому что разница, откуда бежать, была огромна.

Суицидничка он намеревался бросить, как только вырвется на свободу, спустившись по трубе первым. Шмакодявка и нужен был исключительно для одолженного толстого свитера и стояния на стреме возле дверей в палату, чтобы никто не вошел, пока Омен орудует ручкой. Все это будет завтра, а сейчас он устал.

Сладкий дневной сон по капле втекал в его тело, и, не сопротивляясь, Омен уплывал на его волнах от белых палатных берегов в свою вожделенную темноту. Перед тем как окончательно слиться с ней, он оглянулся через узкий проход между кроватями на удалявшийся белый берег: Фашист и Существо о чем-то шушукались, как будто плели заговор, о котором Омен не успел подумать, потому что пересек границу яви и поплыл к горизонту сна.


* * *

С утра в отделении было хлопотно, суетливо, тревожно. Накануне большого праздника и должно быть немного тревожно. Омен чувствовал эту тревогу и боялся заразиться ею, способной так некстати пробить брешь в его броне. Тревога, тревога, тревога — как будто пульсировало в каждой минуте.

Отчего тревога? Откуда тревога? Вот Анна Аркадьевна шпыняет Шныря в коридоре, вот мелькнул белый халат Христофорова, вот сочится в палату обычный утренний запах хлорки. Никто ничего не подозревает. Он сам смотрит на мир сквозь свою тревогу, вот и мнится неладное.

Уже выспался, отлежал бока, но не вставал с кровати, чтобы еще набраться сил — про запас. Где и когда доведется спать в следующий раз, неизвестно.

Надо встать и глянуть в окно: на трубу и сугроб. Улица маячила в окне куском безысходно серого неба. Он не вставал, чтобы не смотреть. Не смотрел, чтобы не отказаться от плана. «Струсил? Сдался?» — спрашивал сам себя. Лежал на спине с закрытыми глазами, сложив руки на животе. «Не отказался», — резко открыл он глаза.

Судья в красной мантии бесшумно встал с кровати и пошел по комнатам старинного особняка на высокой скале, с усмешкой повторяя про себя считалочку: «Десять негритят решили пообедать, один вдруг поперхнулся, и их осталось девять…»

Этот фильм был единственным, внимательно досмотренным им до конца. Еще месяц он вздрагивал от шорохов по ночам и боялся ночных теней, проплывавших по стене, скрипа раскачиваемых ветром деревьев за окном, темноты в коридоре и того, что может в ней притаиться. Каждый тихий звук был шагом Судьи, который открывает дверь в комнату последнего повесившегося негритенка.

Он был то негритенком, то зрителем и неизменно боялся этих шагов, как и медленно приотворяемой двери. Но однажды вдруг понял, что Судья Уоргрейв — он сам, и тогда страх прошел. Он не сотворил себе кумира, а впустил его в себя. Кумир был хладнокровен, выдержан и хитер. Он умел ждать. Совсем как он сам.

Потом он даже записался в библиотеку и взял книжку, которая так и называлась: «Десять негритят». Читал ее и подчеркивал важное, все больше убеждая себя в том, что он — современное воплощение Судьи.

Ему есть за что судить мир, и он будет судить его по своему усмотрению. Книгу в библиотеку так и не вернул, спрятал на чердаке. Жаль, не удалось взять ее с собой в больницу. Хотя нет, все к лучшему: все равно отобрали бы, а Христофоров, изучив подчеркнутое карандашом, заподозрил бы неладное.

В красной атласной мантии и белых буклях Судья шел по больнице и одним прикосновением надушенной, сухой, никогда не потеющей ладони растворял закрытые на хитрые замки и железные засовы двери. Мантия развевалась, пигмеи в белых халатах в ужасе оглядывались и прижимались к стенам, давая ему дорогу.

Судья Уоргрейв уже расправился с девятью негритятами и шел к Вере Клейторн, которая уже встала на стул и надела на шею петлю. Одним махом он распахнул дверь в кабинет Христофорова и подошел к столу. С грохотом отлетел к стене стул.

В это время Омен уже стоял на подоконнике. Ручка в одно мгновение вскочила на свое место, будто только того и ждала. Морозный воздух лизнул горячее лицо. Все, что он мысленно проделывал много раз, свершилось в считанные секунды. Ледяная водосточная труба обожгла руки, а он сам словно превратился в кошку. В эти секунды он успел удивиться, как легок и прост побег. Ловко и бесшумно соскользнул на землю, поднял голову.

Карауливший вход в палату Суицидничек только встал на подоконник и неловко разворачивался, чтобы ступить ногой на опору трубы. Наконец оседлал трубу и начал спуск. Он походил на краба, медленно и осторожно ползущего вниз.

Полы мантии колыхнулись ветром. Не переставая ощущать себя кошкой, Судья дернул старую водосточную трубу и без труда оторвал целое жестяное звено — добрую четвертину водостока. Суицидничек мелко дергал ногами в воздухе, совсем как Вера Клейторн, но почему-то не издавал ни звука, хотя, в отличие от нее, был еще жив.

«Мамааа!» — подсказал ему про себя Омен, и Судья помог, подхватил: — «Мамааа, мамааа!»

Суицидничек уже соскальзывал с трубы, но упрямо молчал, а Омен с Судьей, закутанные, как в кокон, в одну на двоих прохладную кроваво-алую мантию, упоенно выли в унисон: «Мамаааа!..» — и заходились в сухом, лающем истеричном смехе.

Судья повернулся, чтобы обнять Омена, но неловко задел по щеке и вдруг принялся трясти за плечи. Омен отмахнулся от него, выскользнул из мантии и помчался босой по белому снегу, продолжая все так же повторять слово, помогающее бежать: «Ма-ма, ма-ма…» Два слога — как вдох и выдох, как правой и левой, как удары сердца, как стук колес. Он уже не смотрел под ноги, не боялся запнуться, потому что почти летел, не касаясь земли, а топливом стал все тот же непрерывный, слившийся в одно звук: мамамамамамамамамамама. Захлебываясь им, исторгая его из себя, он разрезал телом темноту и, даже если бы захотел, уже не мог остановиться и повернуть вспять, как выведенная на орбиту ракета не может свернуть с намеченного центром управления пути.

— Ну что ты, что ты?.. Что ты маму-то зовешь, глупый? — трясла его Анна Аркадьевна. — Заспал при свете, вот кошмар и приснился.


* * *

Утро долго не наступало, а потом, когда выспавшийся днем Омен уже отчаялся его дождаться, вспотел и исчесался от бессонницы, резко вспыхнуло электрическим светом в коридоре, означавшим в отделении подъем. Но и тут утро не поспешило вступить в свои права и впервые не последовало за строгим больничным расписанием: в коридоре не звенела каталка с лекарствами, не хлопали двери, не стучали каблуки.

Утро словно раздумывало, начинаться или нет, сомневалось, ленилось. К концу года и утро устало, что говорить о заспанном персонале больницы, позволившем себе не торопиться в этот праздничный день, почти выпускной. Омен поддался общему настроению и закемарил.

Утро не спешило заступать на пост, а ночь спешила его покинуть, уползти в темную нору под снегом и ненадолго сомкнуть веки: день зимой короток, темнеет рано, и работать ей приходится тоже на полторы ставки.

В норе дремал Омен, но ночь не стала церемониться: вытолкнула его из сна в явь да еще и двинула на прощание под зад, чтобы не вздумал пристраиваться под боком. Невыспавшийся и злой, с неприятно отлежанным задом, он свесил ноги с кровати и бездумно уставился перед собой.

Утро уже пришло, но не перестало лениться. Лень висела в воздухе невидимым шлейфом и, казалось, мешала даже разговаривать.

Фашист и Существо тоже проснулись и копались в своих тумбочках, не глядя на Омена.

Суицидничек водил пальцем по стене. Из невидимых глазу линий складывался кит, который плыл в сторону окна, но что-то в этой картинке показалось ему неправильным. Он смахнул ладонью готового кита и нарисовал другого. Новый кит плыл к двери.

Тусклое, белесое небо за окном укрывало мир ватным одеялом. Не верилось, что в этот лениво начатый блеклый день может свершиться хоть что-то значимое. В такой день оставалось только потянуть за краешек низкого неба и укрыться до подбородка, свернуться под ним калачиком, эмбрионом, морским коньком.

Омен попытался представить лицо мамы и прижаться к ее щеке мыслями. Раньше получалось, хотя оно давно расползлось в его памяти, превратилось в месиво черт: то ли знакомых, то ли припомненных, то ли придуманных — уже и не разберешь.

Исчезнувшая из его жизни мать и правда словно умерла, но, как многие прежде вре