Доктор Х и его дети — страница 7 из 31

тому заключение должно быть на самом серьезном официальном бланке, — Христофоров возвел глаза к потолку.

Славыч с облегчением вздохнул: наконец-то цель встречи стала понятна.

— Ну, а что Омену твой диагноз и мой бланк? Будет котов с полным правом с крыши швырять, никто ему ничего не сделает, раз справка есть.

— Так, да не совсем так. Дальше все от опекунши будет зависеть. Твой бланк в провинции дорогого стоит. Я уже объяснял ей, что если мальчик не изменится, ничего хорошего ее не ждет. Она может пропустить мои слова мимо ушей и оставить все как есть, но женщина она вроде неглупая… К тому же шанс избавиться от этого мальчика и сохранить в семье остальных детей есть. Омена надо изолировать до того, как он совершит что-то серьезное. Тут потребуется возбуждение уголовного дела, а дальше механизм заработает сам: комиссия по делам несовершеннолетних, суд, мой диагноз на твоем бланке, который подтвердит, что государство уже обратило внимание на мальчика. Вряд ли местные вершители судеб захотят опростоволоситься в случае дальнейших подвигов, они же не могут за него поручиться. Он должен по решению суда оказаться в спецшколе закрытого типа, из которой вряд ли выйдет.

— А что с ним будет?

— Гены возьмут свое. Он продолжит делать то, что привык, но там другие законы. Это же зона для несовершеннолетних. Либо он сам порешит кого-нибудь, либо порешат его.

— Вот бы в порядке исключения из закона Димы Яковлева отправить твоего пацана на усыновление в Америку. Там-то они к маньякам попривычнее будут. Одним больше, одним меньше…

— А что, как думаешь, — оживился Христофоров, — может, мне детского омбудсмена к Омену пригласить? Поспособствуешь? Наше отделение по телеку покажут, Омен домой героем вернется, я старым дураком окажусь — мне не привыкать, зато совесть чиста будет! В конце концов, я и правда старый дурак, а Омен — ребенок, я могу ошибаться. Да, я всю жизнь в детской психиатрии проработал. И что? Ну вот глаз у меня замылился. Думаешь, очень хочется жизнь пацану ломать? Пусть он сам себе ее сломает — и опекунше, и другим. Я-то тут причем, он и так семьдесят дней у меня как в санатории… И вообще я, может, умру к тому времени, как Омен подрастет, и о подвигах его не узнаю…

— С омбудсменом ты брось. Тьфу-тьфу-тьфу, как говорится, упаси тебя бог от таких визитов…

— Может, хоть ты ко мне в гости придешь? Посмотришь сам на мальчика.

— Не хочешь в одиночку грех на душу брать? — прищурился Славыч.

— Не хочу, — признался Христофоров. — Уж больно скоро отвечать придется.

— А помнишь, как на турбазу зимой ездили? — спросил вдруг Славыч. — Староста курса надрался и окно там высадил на веранде. Сторож у нас тогда паспорта забрал, утром выкупали за три бутылки водки. Еще сани финские угнали и девчонок до станции катили. А я правильный был, сани обратно потом повез и на последней электричке вернулся.

Христофоров попытался вспомнить — и не смог. Работал тогда, наверное.

— Ладно, приду. Заодно Маргариту повидать надо, — согласился Славыч, и Христофоров сочувствующе кивнул, как будто давний развод однокурсника сильно его печалил.


* * *

Красивое имя — Элата, можно так теперь себя и называть. Второе рождение — второе имя. Девочка под одеялом подтянула ноги к животу. В палате было душно, но раскрываться не хотелось. Она упиралась головой в свод темной постельной пещеры и представляла себя сложившей крылья уставшей бабочкой, вокруг которой ничего нет.

Больница — то место, откуда легко представить, что мир исчез, растворился, сгинул. А тот его кусочек, что виден за окном, — забытая декорация.

Снаружи нет мира, в котором, как в гигантском шаре-зорбе, мчащемся по своей траектории, кувыркаются с ног на голову и обратно семь миллиардов человек. Этот зорб, сорвавшись с надоевшей за миллионы лет орбиты, мчится в никуда, подгоняемый космическим ветром, подпрыгивает на ухабах метеоритных потоков, чудом уворачивается от провалов черных дыр. Но девочка не в зорбе, она лежит в тихом, теплом ватном углу на краю Вселенной. Да, на краю, потому что невозможно представить, как эта Вселенная бесконечна, что бы там ни говорили ученые.

Снаружи нет старого здания больницы с высокими сводами и запахом страха, заполняющим все существо, как воздух — надуваемый шар. Страха все больше, шар все шире. И лопнул бы — так нет: страх плещется внутри тошнотой. Чувство страха в больницах вторично, первичен запах страха, эти больничные миазмы — губительные невидимые испарения. Одеяло все это приглушало, и девочка представляла, что снаружи нет кислого запаха процедурных и острой вони хлорки, сливающихся в общий для всех больниц дух неблагополучия.

Снаружи нет осени, которая зависла, как экранная заставка компьютера — серое небо, желтые листья, падающие картинно медленно, словно по кругу, в обход закона всемирного тяготения. Ранней осенью светло, а вот поздней будет тошно. Может быть, эту неминуемую позднюю осень она гнала от себя, когда пила таблетки? Да, и ее тоже.

Она лежала в белой пещере, устроенной за пределами времен года, где-то на краю жизни и времени. Было душно и тесно, как в чулане в детстве, но именно в чулан ей все время и хотелось забраться. Дома чулана не было, но была мамина гардеробная. Мама уже забыла про чулан, ей и невдомек, что Элата пряталась теперь под подолами платьев, среди туфель — как привыкла с детства. Прикрывала дверь и сидела под ворохом одежды, представляя, что снаружи — не существует. И она сливалась с этим несуществованием и тоже пропадала, вылуплялась из женской оболочки и рождалась бесполым Голумом в своей скрытой ото всех и всего темноте. Если бы не надо было ходить в школу и быть правильной девочкой, она не покидала бы квартиру, не раззанавешивала окна, вообще не подходила бы к ним.

Красивое имя — Элата, так она и будет теперь себя называть. Злата — для обычной жизни, Элата — в Зазеркалье. Похоже на Олю и Яло в старом детском фильме, который мама однажды нашла в Интернете, сказав, что это любимый фильм ее детства. Они смотрели его вместе. В первый и последний раз.

Перед тем как заснуть, она успела сочинить красивый ответ доктору о том, что захотела расстаться с детством, сделать следующий шаг на пути к смерти после первого — рождения. С подростковой горячностью решила пройти этот и все другие шаги сразу, разбежаться и перемахнуть через них, но споткнулась и растянулась на краю пропасти, не успев ни перелететь, ни свалиться. Ударилась о землю и превратилась в Элату, совсем как в сказке, только не доброй, а наоборот, как и положено в Зазеркалье.

Хорошее объяснение. Но утром оно забылось.


* * *

Удав опять полз наверх слишком медленно. Шнырь устал считать за ним ступеньки и вздохнул с облегчением, когда рядом с удавом загарцевала лошадка. Все шло по знакомому сценарию.

Неделю назад его перевели из любимой четвертой палаты, но он продолжал туда заглядывать. Манил его загадочно спокойный мальчик Ванечка, притягивал, как магнит. Может быть, потому, что не говорил много слов, как другие дети и взрослые. Он вообще почти ничего не говорил и смотрел на стеснительно заглядывавшего в палату Шныря как питон на кролика, уже запущенного в его, питона, клетку за полчаса до обеда. Прожив с ним в палате дольше прочих, Шнырь узнал маленькие и большие секреты Ванечки и даже хотел настучать о них Христофорову, но всё никак не мог этого сделать: когда помнил о своих намерениях — боялся Ванечки, когда забывал о страхе перед Ванечкой — забывал и о его секретах. А теперь еще новая забота у него появилась — стихи Пушкина.

Брякнул замок, дверь растворилась.

— Теперь, я знаю, в вашей воле меня презреньем наказать. Но вы, к моей несчастной доле хоть каплю жалости храня, вы не оставите меня, — нараспев, как учила Анна Аркадьевна, произнес Шнырь.

Первые две строчки дались ему с трудом, все время вылетали из головы, но когда засели, то уж прочно — как гвоздь в стене, по самую шляпку. Дальше пошло проще, и вот — целых пять.

— Ты чего, Шнырьков? — попятился от него Христофоров и привычно посмотрел под ноги. Лужи не было. Выходит, терапия начала действовать, и Шнырь, как и должно быть в периоды ремиссии, вновь выстраивает причинно-следственные связи: не хочешь описаться — вовремя сходи в уборную.

— Руслан Илюдмила, — торжествующее улыбаясь, сказал ему Шнырь.

— «Евгений Онегин», — мягко поправил его Христофоров и потрепал по плечу. — Ты молодец.

Сегодня он заступал на суточное дежурство — это значит, что вечером будет очередной сеанс с Фашистом, что требовало уединения в кабинете, невозможного днем.

Пока он на ходу заглянул в «четверку».

Омен, как обычно, смотрел прямо, но не очень заинтересованно, не на него, а в него, как смотрят в «Черный квадрат» Малевича, сам по себе совсем не интересный, но будто что-то внутри скрывающий. Суицидничек сидел на кровати и шевелил губами, проговаривая каждое слово, которое выводил в тетрадке. Существо — умытый и подстриженный — лежал на боку и изучал крашеную стену. Фашист при виде Христофорова встрепенулся и заулыбался: после нескольких вечеров, проведенных в кабинете, ему казалось, что он имеет больше, чем другие, прав на внимание доктора.

Христофоров кивнул, но поздоровался с одним только Существом.

— Доброе утро, Павел Владимирович! А вам идет ваша новая стрижка.

— Я не человек и никогда им не стану, — прохрипел подросток, не оборачиваясь.

— Никогда не говори никогда, — парировал Христофоров удачно пришедшей на ум фразой из телевизора (бывает польза и от сериалов, которые вечерами в соседней комнате смотрит мать). — Вы, Павел Владимирович, через час ко мне зайдите. Сейчас мне с карточками поработать надо, а потом с вами поговорить хочу.

— «Вы, Павел Владимирович», — передразнил его уязвленный Фашист, выждав безопасное время, за которое Христофоров удалится от палаты. — Что же нам говоришь, что ты — Существо? Врешь, значит?

— Не вру.

— Чем докажешь?