делать нечего, самому ничего в голову не пришло, попробовал — правда получилось. И он тому в окно кричит: «Что же тебя там держат, коли ты такой умный?» А тот отвечает: «Я сумасшедший, а не дурак!» Мораль сей басни какова? Чтобы сойти с ума, его надо иметь. У вас же есть ум?
— Есть, — кивнул Существо.
— Значит — чисто теоретически, — вы могли с него сойти и представить себя Существом. Так?
— Так…
— Ну, на этом пока и остановимся. Таблеточки, что вам дают, пейте, в тайники не прячьте. А то бывает у нас такое: кладов понаоставляют, а потом сами к этим кладам через месячишко после выписки и возвращаются. И опять на семьдесят дней — ждать пока терапия подействует.
— Сначала я молчать хотела. Поверьте, моего стыда Вы не узнали б никогда, — талдычил Шнырь в игровой.
Христофоров, засучив рукава, замер в стойке. За каждым его движением следило четыре пары глаз. Никто не решается накинуться первым, а скоординировать действия им в голову не приходит.
— Ну, — Христофоров выжидающе поманил к себе пальцем. — Смелей! Кто на толстенького?
«Кто на толстенького? Кто на толстенького?» — запел он, пытаясь подражать Андрею Миронову, но вышло не очень. Вдруг на миг показалось, что пол уходит из-под ног, спина покрылась испариной. Он сжал зубы и тряхнул головой, получилось как приглашение.
— Иииииии!.. — закричал Шнырь, отбросил книжку и, склонив голову, как бычок, ринулся на Христофорова. Тот выставил ногу, сделал подсечку и одной рукой подхватив падающего Шныря, другой ухватил его за ухо.
— Одно есть! Тянем, потянем — вытянуть не можем!
— Ииииии!.. — верещал Шнырь, пока остальные нетерпеливо притопывали, боясь пропустить свой черед «драть за уши».
Из-за затворенной двери игровой доносились смех и визг, и сквозь всю эту кутерьму прорывались возгласы:
— Тянем!.. Потянем!..
Осень в этом году разворачивалась медленно, степенно, надолго задерживая каждый свой кадр, как в авторском кино, словно давая возможность разглядеть на фоне плавно сменяющих друг друга почти одинаковых дней что-то неброское, но важное для понимания общего замысла.
До больницы почти не доходил гул города. Клены за окном желтели равномерно, и лишь один из них делал вид, что не замечает наступившей осени и своих товарищей, — так и стоял независимо зеленый, но потом, в одну ночь, словно пристыженный, пожелтел и он. Вся улица стала золотой — казалось, выглянет солнце и засверкает, заискрится, полыхнет огненными искрами на голубом небе. Но солнце не выглядывало, и по утрам вокруг стоял туман, истончавшийся лишь к полудню.
Кленовые листья расстилали под ногами желтый ковер, который становился все толще, — убирали в этом году под стать ритму осени: медленно, не спеша, не слишком усердствуя, будто во сне, а больницу и вовсе обходили стороной. Может, дворник с участка уволился или впал в сезонную хандру.
Христофоров любил ходить, иногда вылезал из автобуса за несколько остановок до дома и шел пешком. Дома ждала мать, которую он перевез в Москву сразу после смерти отца, но она так и не стала по-настоящему столичной жительницей, перенеся в оставшуюся от отца квартиру привычный уклад жизни. Иногда Христофорову казалось, что это не мать переехала в Москву, а Москва переместилась за окна его родного дома в маленьком городке.
Он не замечал вязаных крючком белых салфеточек, закрывавших от пыли все горизонтальные плоскости в квартире. Привык к громоздившимся до невысокого потолка полочкам со всякой всячинкой и цветами в горшочках и даже не сопротивлялся, когда очередная деревянная перекладина расположилась поперек форточки в его комнате, не давая толком ее проветрить. На перекладине лежал и смотрел в закрытую форточку на сидевших на дереве птиц похожий на рыжую меховую подушку кастрированный кот Тимофей.
Свой уютный и простой дом Христофоров любил, но идти туда не спешил. Долгая дорога домой с годами стала для него ритуалом, изменять которому не было надобности: даже после суток дежурства открывалось второе дыхание, достаточное и для хинкальной, и для пешей прогулки.
Этой осенью он заметил еще одну странность — мертвых птиц. Они были повсюду. То ли раньше он не был так зорок, и сонная, картинная осень пробудила в нем особую наблюдательность, то ли птичий грипп или иная какая напасть губила городских пернатых.
На газонах и обочинах вдоль дорог он то и дело ловил краем глаза их силуэты с безвольными крыльями, всегда почему-то без голов. «Фрагменты тел» — как у пассажиров упавших самолетов. Поначалу он не обращал на них внимания, потом стал считать, сбился со счета, попытался начать сначала, опять сбился и решил снова не обращать внимания.
Осень — жизни увядание. Он дал себе слово не думать о птицах.
— Но, говорят, вы нелюдим… В глуши, в деревне все вам скучно. А мы… ничем мы не блестим, хоть вам и рады простодушно, — твердил Шнырь изо дня в день, часто зависая, как компьютер с недостаточной оперативной памятью, подтверждая пушкинскими строками неумолимый свой диагноз.
Первые семнадцать строк дались ему относительно легко, но, казалось, их объем заполнил все отведенное под память свободное пространство в его голове, раздвинуть которое можно было лишь ценой титанических усилий, по шажку.
Христофоров уже жалел, что дал Шнырю это заведомо невыполнимое задание: вступление к «Руслану и Людмиле» было короче, но кто же знал, что его уничтожат Валик и Толик.
В больнице объявили очередной карантин, весьма кстати. Бумагу с гербовой печатью Славыч задерживал, а Омен по-прежнему был невозмутим, односложно отвечал на вопросы и улыбался. Из-за карантина задерживалась выписка и других детей.
Иногда Христофоров заходил в женское отделение и разговаривал со Златой, которая просила теперь звать себя Элатой. Христофоров в шутку называл себя ее крестным отцом: именно он дал ей это второе имя — как при крещении.
Когда он перестал спрашивать о причинах приведшего ее в больницу поступка, она стала разговорчивее.
— Осенью у меня всегда депрессия. Я ее чувствую еще с конца лета.
— Из-за школы?
— Из-за осени.
— Так ты и сейчас в депрессии?
— Нет. Когда оказываешься в месте, где лечат депрессию, она пугается и уходит.
— У меня тоже осенью депрессия, — признался Христофоров. — Есть рецепт. Надо оставлять на осень самые интересные дела. Копить их весь год и приниматься за них осенью.
— Какие это дела?
— У всех разные.
— А у вас?
Христофоров задумался. Этот совет он вычитал утром по дороге на работу в газете «Метро» и не собирался применять на практике, хотя звучало заманчиво.
— Нууу, книжки интересные, — неуверенно ответил он.
Девочка засмеялась. Иногда ему казалось, что она над ним издевается.
— Скоро отец Варсонофий к вам придет, — сменил он тему. — Вот он хорошо перед детьми выступает: и про смысл жизни, и про дела интересные вам расскажет. Ты веришь в Бога?
— Не знаю. Мне нравится, как сказал Тинто Брасс: «Я не верю в Бога, но искренне надеюсь, что когда-нибудь он мне это простит».
— Это кто, режиссер такой, что снял? — заинтересовался Христофоров. — Не слышал.
— Известный, итальянский. У него фильмы эротические.
Христофоров глянул на девочку: точно, издевается. Вроде умненькая, а туда же, все одно на уме — как у всех. Тут никакой отец Варсонофий не поможет. Они такими уже рождаются, с Тинто Брассом в голове…
Суицидничек все писал в тетрадке стихи и, похоже, находил в этом занятии смысл если не жизни, то своего пребывания здесь. Прочитав все имевшиеся в отделении книги, кроме поэм Пушкина, с которыми не расставался Шнырь, он вновь затосковал, но Христофоров вовремя распознал причину хандры и попросил мать мальчика записаться в библиотеку. Отец Суицидничка порывался купить новые книги, но Христофоров его огорошил:
— Вы не понимаете, он их не просто читает. Еще он их нюхает. Ему нужны старые, пахнущие библиотечной пылью книги, с загнутыми пожелтевшими страницами. Чем больше людей их прочитало — тем лучше. Страницы такие замусоленные становятся, темные сбоку, если на обрез посмотреть.
Отец Суицидничка вопросительно уставился на Христофорова.
— А иногда прямо хрустят от заскорузлости, — невозмутимо пояснил тот, и отцу пришлось понимающе кивнуть головой.
Суицидничек в самом деле, читая, нюхал книги. Подносил к носу, прикрывал глаза и шелестел страницами, втягивая в себя книжный дух, как зюскиндовский Парфюмер — аромат юных красавиц.
— Доктор, а это нормально? — спросила Христофорова мать мальчика на следующем родительском дне. — Ну, то, что он книги нюхает?
— Аб-со-лют-но! — заверил Христофоров. — Я сам всю жизнь нюхаю книги. Они все пахнут примерно одинаково, но ни одна не пахнет так, как «Джура» Георгия Тушкана, издательство «Детгиз», тысяча девятьсот пятьдесят третьего года. Я бы ему принес, но не могу расстаться с «Джурой». Смотрю новости по телевизору и «Джуру» нюхаю — успокаивает.
Существо все больше отдалялся от звероподобной своей сути, рычание давалось ему уже с трудом, что вызывало неизменные его сожаления:
— Оно было лучше, умнее, это в больнице я скопытился.
— Павел Владимирович, вы говорите о Существе в третьем лице. Оно уже не вы?
— Нет.
— А вы уже стали человеком?
— Еще нет. Почти.
— Я верю вам, — мягко говорил Христофоров. — Если бы не верил, домой не отпускал бы. А то вот вы возьмете своего котенка и вместо того чтобы играть с ним, сожрете. Откуда мне знать, чем Существа питаются?
— Пусть не смеются надо мной…
— Кто над вами смеется?
— В палате. Этот, который детский дом взорвать хотел. Психбольница, говорит, место, где умирают воображаемые друзья.
— Отчасти он прав. У одних тут друзья умирают — ненужные им, воображаемые; у других появляются — реальные. Вот вы приглядитесь к этому, который детский дом взорвать хотел, не такой уж он плохой парень. С фантазией, как и вы. А Существо не друг, оно враг вам.