Но она была и в университете?
В университете это не носило таких форм, как в Институте физкультуры, учитывая интеллектуальный и культурный уровень его сотрудников. Было нечто запредельное, во всяком случае для меня. Я помню общеинститутское собрание[72], где выступали все эти деятели физкультуры, которые называли Николая Александровича «безродным космополитом», а он, по своей наивности, когда ему дали слово, сказал: «Почему вы меня называете „безродным космополитом“? Я ведь очень хорошо знаю своего отца и даже дедушку. Мой отец был известный московский врач. Я никак не могу быть безродным космополитом». Еще один упрек, который мне запомнился, носящий совершенно одиозный характер: его упрекали в том, что он – тот самый Бернштейн, который «проводил ревизию» учения Маркса[73]. Если вы помните, был такой немецкий социал-демократ, которого мы все изучали в курсе марксизма-ленинизма. В чем состояли его ревизионистские взгляды, нам не говорили, но ужасно его ругали за его преступления против марксизма-ленинизма. Вот они сказали, что он и есть тот самый Бернштейн. Но потом потребовали выступить сотрудников лаборатории. Все должны были высказаться и бросить в него камень. Я, по молодости лет, и поскольку курс марксизма-ленинизма у меня еще был свеж в голове, просто привела им даты жизни того Бернштейна, который «проводил ревизию Маркса». Чтобы они «могли сопоставить, если они не потеряли знания арифметики средней школы». Я так и сказала. Для меня это кончилось печально, меня исключили из комсомола и отчислили из аспирантуры.
Вы были единственной еврейкой рядом с Николаем Александровичем?
Нет. Там была еще одна аспирантка-еврейка. Понимаете ли, тогда это даже и не носило такого уж четкого антисемитского характера. Это скорее носило характер травли крупного ученого, зависти, полного непонимания. Впечатление, как если где-нибудь врача, который лечил холерных больных во время эпидемии, темные крестьяне обличали в том, что он их заражает. Такого же плана были действия. На этом моя деятельность в Институте физкультуры закончилась. Николай Александрович тоже вынужден был оттуда уйти. Уж я не помню, уволили ли его или он сам подал заявление.
Это был 1949 год?
Да. Так что к научной работе я приступить просто не успела. У Николая Александровича тогда, как у членкора АМН, было право иметь личного старшего лаборанта, лаборанта с высшим образованием. Тогда было такое положение. И на эту ставку он меня взял. Надо было работать. Было послевоенное время – только что отменили карточки. Бедность и нищета были страшные. Не работать было нельзя.
Кто-то еще выступил так же?
Нет. Промолчали или согласились. Я считаю, что мне крупно повезло, поскольку я отделалась только отчислением из аспирантуры и исключением из комсомола. Могло быть значительно хуже. Если бы это было позже, было бы хуже. Но тут обошлось в какой-то степени… Николай Александрович получил должность заведующего лабораторией клинической физиологии в Институте гигиены труда и профзаболеваний и взял меня туда. Это был институт Академии медицинских наук, и поэтому мою ставку перевели в этот институт. Он там проработал очень недолго.
А вас он взял на эту ставку еще в Институте физкультуры?
Да. Он меня взял на такую внеинститутскую плавающую ставку при президиуме. Потом и мою ставку перевели в Институт гигиены труда. Он там получил лабораторию, начали мы там что-то делать, но вскоре Николай Александрович вынужден был оттуда уйти. А поскольку моя ставка была уже в этом институте, то я осталась. Поскольку мы знакомы были с ним домами, я бывала у него дома, он приезжал к нам в Останкино, были в какой-то степени приятельские отношения (дружеские я не могу сказать по отношению к Николаю Александровичу). Николаю Александровичу очень нравилось гулять в огромном парке около Шереметьевского дворца. Хорошо, что сохранились любительские фотографии, которые делал мой муж. В Институте гигиены труда Николай Александрович работал очень недолго, компания все продолжалась и приобретала все более страшный характер. Он оттуда должен был уйти, а я осталась. Еще один раз мы с ним виделись, когда он получил лабораторию, вот я уже не припомню, в каком институте.
Протезирования?
Да, в Институте протезирования. Совершенно верно. Он приехал в Институт гигиены труда, чтобы пригласить меня туда перейти. Но я была уже тогда на четвертом месяце беременности, и я честно ему сказала, что серьезно работать в ближайшие два-три года не смогу, поскольку помогать с ребенком некому. И больше мы не виделись. Хочется еще отметить человеческую отзывчивость Николая Александровича, его умение скромно, деликатно поддержать в трудную минуту. Это случалось по отношению к сотрудникам лаборатории. И мне он очень помог, когда тяжело заболел мой муж (диагноз «септический эндокардит» в то время без антибиотиков был практически смертным приговором). Николай Александрович быстро, благодаря своим медицинским связям, устроил мужа в 1-ю Градскую больницу, звонил заведующему отделением, просил обеспечить внимание и даже сумел достать канадский пенициллин для курса терапии.
В Институте гигиены труда вы работали какое-то время?
Нет, там я разрабатывала какую-то методику регистрации работы большого пальца больных вибрационной болезнью; еще исследовала на изолированном сердце лягушки биологическую активность крови больных с профессиональными заболеваниями. Интересной работы там не было. Ну а вскоре меня и оттуда уволили. Причем беременную на восьмом месяце.
Это противозаконно!
Противозаконно. Поскольку для меня очень важно было сохранить работу хотя бы до родов, я хорошо помню, как я с очень большим уже животом ходила на прием к заведующему отделом кадров Академии медицинских наук и он мне сказал: «Советские законы написаны не для таких, как вы». Но они меня все же постеснялись уволить до родов, а трудовую книжку с записью об увольнении прислали на дом в качестве подарка, когда я родила сына.
Что-то все же заплатили. Это какой был год?
Сын родился 6 декабря 1951 года. Значит, это был уже 1951 год.
Кампания усиливалась?
Очень. Уже началось «дело врачей».
Интересно, эти кампании всегда усиливались постепенно, а не начинались с максимума?
Конечно, постепенно. Вовлекая все больше людей. Губя репутации, во всяком случае в глазах порядочных людей. Как-то люди очень четко в этом плане разделялись. Ну, впрочем, как и в наше время. Мы видим, как люди разделяются по ту или эту сторону – вылизывать власть или пытаться что-нибудь сказать. При этом первых, к сожалению, становится все больше.
Это очень страшно.
Это страшно.
И больше вы с Николаем Александровичем не встречались?
Больше нет. Последняя встреча была летом 1951 года. После рождения сына я не работала и не могла никуда устроиться потом на работу в течение шести лет.
Шесть лет?
Да. Из аспирантуры уволена, комсомольские дела тоже тянулись за мною. Шесть лет я была дома с сыном. Муж работал. Кое-как тянули.
А муж был медиком?
Нет, мой муж, Евгений Оттович Фельгенгауэр, был переводчиком, переводил на английский язык в основном художественную литературу и стихи (Пушкина, Лермонтова, Ершова). Значительную часть жизни он прожил в Америке. Его отец – латышский немец, мама – полуполька-полурусская из Смоленской области. Мать и братья свекра эмигрировали в Америку еще до революции. Будучи очень идейным социал-демократом, он вернулся делать революцию в Россию после 1917 года. Ехал в Россию через Японию, потому что всюду в Европе были фронты в это время. Добрался до Москвы, служил в Красной армии, участвовал в Гражданской войне. Здесь он полюбил медсестру, и они поженились, родились дети, и, когда моему мужу было пять лет, они поехали в Америку, в основном показать внуков, а может, чувствовали, что что-то назревает. Шел 1926 год.
Уехать было уже сложно?
Они смогли уехать из России, хотя и через Латвию, с трудом. Они уехали и 12 лет жили в Америке, в Филадельфии, у его родных. А потом решили сюда вернуться ни больше ни меньше как в 1937 году. Они же не знали, что здесь делается.
Их пригласили?
Нет. Просто, поскольку они не меняли гражданства, они вернулись в 1937 году. Муж свободно владел английским, он даже хуже знал русский, ошибку мог сделать в русском языке, поскольку он учился в американской школе.
У вас со всех сторон была подмоченная репутация.
Но все же чаша такая, как аресты, к счастью, миновала. Я помню моего свекра, очень интересный был человек, с очень прочными социал-демократическими убеждениями. У него в паспорте стояло «русский». К нему приходил участковый (меняли паспорта вскоре после войны) и говорил: «Ну какой же ты русский – Отто Эрнестович Фельгенгауэр! Не можешь ты быть русским. Признайся, кто ты. Ведь и родился ты в Латвии». А он отвечал: «Ну и что, а если бы я в конюшне родился, я что, лошадью бы был?[74] Я был подданным Российской империи, значит, русский».
А с кем из учеников Бернштейна вы контактировали? Были вообще у него ученики? Школа?
Во всяком случае, в Институте физкультуры не было. Были технические сотрудники, не знающие всемирной литературы, не знающие языков. Институт физкультуры – это, так сказать, была их работа.
А Бернштейн знал одиннадцать языков. Сам сочинял музыку.
Да. И потом, в Институте гигиены труда коллектив тоже не сложился, так как Николай Александрович там очень недолго работал. Из его учеников я знаю только Гурфинкеля. Мы с Гурфинкелем контактировали на семинаре Осовца. Я бывала в его лаборатории. В общем, какие-то контакты с Гурфинкелем были.
Да, Гурфинкель пришел в лабораторию Бернштейна в Институте протезирования после войны… Последние годы жизни Бернштейна, когда вы с Николаем Александровичем уже не контактировали, что-то вы о нем все же слышали?