Доктор Вера. Анюта — страница 19 из 35

Говорят, я некрасива,

Знаю, не красавица,

Но не все красивых любят,

А кому что нравится…

Разные женские облики рисовали Мечетному песни, но в любом своем облике Русланова была такой русской, такой народной, будто в необычный этот день сама матушка Россия пришла к своим раненым воинам.

Сколько продолжался необычный этот концерт, Мечетный не знал, и закончился он внезапно.

– Ух, – шумно вздохнула певица, – уморилась я с вами. Феденька, разверни-ка мехи пошире. Твоя очередь.

Баянист заиграл, но зал взорвался такой овацией, что мелодия утонула в нем, и в этом внезапно возникшем громоподобном шуме, возбужденном соприкосновением с настоящим искусством, как бы вырвалась из больных, измученных ранами сердец вся радость, поднятая в народе известием о том, что далеко, в неведомой никому из них столице Гитлера, над куполом не виденного никем здания под наименованием рейхстаг взвилось, развернулось и развевается родное Красное знамя.

Лишь немалое время спустя баянисту удалось начать свой номер. Он заиграл им самим сочиненное комическое попурри из любимых фронтовых песен, и тут произошло то, что навсегда запомнил Мечетный. Ловкий и, несомненно, даровитый парень этот, отлично управлявшийся со своим многоголосым инструментом, играл эти отрывки в самом развеселом, джазовом темпе, и все песни в его исполнении, даже нежный «Синий платочек», даже торжественная песня о Днепре, приобретали шутливое, комическое звучание. И по мере того, как развивалась мелодия, в восторженный несколько минут назад зал входила сначала настороженная, потом недоуменная и, наконец, зловещая тишина.

И тут вдруг раздалось:

– Стой, не смей!

Баянист, пародировавший в этот момент знаменитую «Землянку», ничего не понимая, смотрел в зал.

– Стой, прекрати!

И какой-то солдатик, маленький, щуплый, с забинтованной головой, расталкивая соседей, рвался через ряды к сцене. Лица его не было видно. Из марлевого тюрбана торчал лишь клок рыжих волос.

– Сволочь, паскуда, не смей наши песни поганить!

Этого человека пытались утихомирить, держали за халат, но он вырвался из рук и, оставив халат, в одном белье рвался к сцене.

– Успокойся, угомонись… Ну что тут такого?.. Чего психуешь?..

– Мы эту песню как молитву пели, а он?.. Мы ее в бой несли, а он?.. Разве он видел бой, этот Феденька… С этакой-то будкой всю войну от боя за баян прятался, тыловая крыса!

Он уже прорвался на сцену, но тут певица встала между ними. Заступив дорогу, она как-то по-матерински обняла и прижала к себе маленького солдатика, продолжавшего еще дрожать от возбуждения.

– Ну полно, полно. Угомонись, сынок… Разбушевался. Федю моего ты зря тыловой крысой обозвал. Он со мной по всем фронтам ездил. На передовой пели, пулям не кланялись, ясно? Сколько раз пели под пушечный аккомпанемент… А песня… песню, родимый, опохабить нельзя. Затаскают, залапают, захватают скверным исполнением, а она, песня, если она действительно хорошая песня, любую грязь с себя отряхнет… Давай-ка напоследок я вам вашу «Землянку» спою. Не мой репертуар, конечно, не для моего голоса, но в такой день попробую. Федор, заводи.

И запела она не в обычной своей манере, а тихо, как бы притушив свой богатый и звучный голос, запела раздумчиво и последние слова произнесла почти шепотом. И тогда вместо бурных аплодисментов снова услышала благоговейную тишину и, сходя с подмостков в зал, сама смахивала со щек слезы.

– Вот, Виталий Аркадьевич, что значит песня для русского человека, – тихо сказала она, отвечая на взволнованное рукопожатие профессора.

– Вы, Лидия Андреевна, сегодня превзошли саму себя.

– Такой день сегодня. Мы с тобой, землячок, об этом дне четыре года мечтали, мы с тобой да и весь народ с нами.

– Устали, Лидия Андреевна?

– Будто на пристани соль грузила, да в такой день нельзя уставать. Всю себя отдать не жалко.

Потом, обращаясь к кому-то, и Мечетному показалось, что именно к нему, она сказала:

– Вот я все вашего главнокомандующего: «землячок» да «землячок». Удивляетесь, поди? Вы к нему по чину да по званию, а я – «землячок». Так вот мы с ним – старые знакомые. Односельцы, из села, что над самой Волгой, на крутизне стоит. Он сын нашего священника отца Аркадия, а я сельская сирота, которую мир призрел, в церковном хоре пела. Отец Аркадий, профессора вашего тятя, меня в уезд в приют определил, а при приюте хороший хор был, и я там девчонкой солировала. Купцы семьями ходили слушать, как я пела. Так вот с того и стала Лидка Приютская человеком благодаря тому самому отцу Аркадию, как говорили раньше, царство ему небесное. Чуете, какие мы с ним знакомые?

– Ну, к чему вы об этом, Лидия Андреевна? Вы нас сегодня таким концертом угостили, не знаю уж, как и благодарить вас.

– А ты, Виталий Аркадьевич, не благодари, я у Преображенских должница вечная: отец голос мой разгадал, а сын глаза мне вернул. Чем благодарить, ты бы, землячок, накормил бы нас как следует, так ведь нас в воинских частях приучили. Это у Островского, что ли: мы артисты, наше место в буфете.

– Накормим, Лидия Андреевна, накормим. Пошли ко мне в «бомбоубежище».

– Это какое же такое «бомбоубежище»? Какие сейчас бомбежки?

– Житейские, Лидия Андреевна, житейские. От житейских бомбежек я там прячусь.

– Ну в «бомбоубежище» так в «бомбоубежище», только скорей. У нас с Федей сегодня с утра маковой росинки во рту не было.

– И вы пойдете с нами, – пророкотал профессор, подхватывая Мечетного за талию. – Рекомендую, Лидия Андреевна, – герой Одера, первым свою роту на землю врага вывел. А зовем мы его Ромео. А вот его Джульетта в сержантском звании. Пошли, Джульетточка. Пошли и вы тоже с нами, защитник песни. Только чтобы у меня больше истерик не закатывать…

Так в сопровождении целой толпы они дошли до кабинета, и Мечетный очутился в комнате, где аромат хороших папирос и кофе побеждал стойкие больничные запахи.

– А ты все живописью увлекаешься, Виталий Аркадьевич, – сказала артистка, шурша своим жестким, густо расшитым сарафаном.

– Где тут живописью, на стенах все старье. Четыре года война свободной минутки не давала. Попробовал я как-то вот эту нашу Джульетточку изобразить – только хорошую бумагу испортил. А вы садитесь, садитесь кто где.

– Можно разуться? – спросила вдруг артистка. – Ноги гудут, спасу нет.

– Разувайтесь, разувайтесь, Лидия Андреевна, будьте как дома, в нашем селе, где мы оба босиком бегали. И доспехи эти ваши театральные можете снять, там за ширмочкой висит красивый халат, из Средней Азии один мой подопечный прислал…

Все в этот день поражало Мечетного: и этот неожиданный концерт, и сила этого низкого, гибкого, сочного голоса, и истерика, которую закатил маленький солдатик перед финишем концерта, и строй беседы певицы с профессором, и это волжское «О», так прочно живущее в них обоих, и, наконец, новость о том, что профессор пытался рисовать Анюту, и все это так неожиданно… Герой Одера сидел молчаливый, настороженный.

Под конец трапезы, сдобренной отличным «фирменно» изготовленным кофе и ароматным коньяком, певица, будто сбросив усталость и превратившись в задорную волжскую молодуху, без приглашений вдруг запела волжские припевки:

Ох, уж эти мне подружки,

Отбивают друг у дружки.

Я сама гляжу того,

Как отбить бы у кого.

– Наша, саратовская, – гудел бас профессора. – Знаете, кого вы сейчас мне напоминаете, Лидия Андреевна? Княгиню Марию Дмитриевну из «Войны и мира». Помните, там у Толстого Мария Дмитриевна в разгар веселья пустилась в пляс?

– Так то ж старуха была, Мария Дмитриевна, у Толстого, а я хоть и в годах, еще ничего себе, а? Как?.. Еще могу?

Эх, в лодке вода

И под лодкой вода.

Девки юбки промочили,

Перевозчику беда.

Подтягивай, Виталий Аркадьевич, не забыл наши волжские?

И уже два голоса: глубокое сопрано и сипловатый бас – вывели припев:

Ростов-на-Дону,

Саратов-на-Волге.

Я тебя не догоню.

У тя ноги долги.

И вдруг без всяких переходов:

– Эх, разгулялась я у вас, земляк! Все медицинские ваши запреты – к чертям, ничего не страшно: день-то, день-то какой! Как подумаешь, что война кончилась, что наш флаг над рейхстагом, какие тут медицинские запреты, ничего мне не страшно, мечтаю в этом самом Берлине перед этим самым рейхстагом русские песни спеть… А? Как?

За столом Мечетный выпил всего лишь маленькую рюмочку коньяка, но в голове радостно шумело, и все вокруг казалось ему сулящим только хорошее. В этот день он, сам не зная почему, поверил, что развеется столько времени окружавшая его тьма, что он будет видеть, вернется в строй нормальных людей и, став полноценным человеком, в тот же день предложит Анюте стать его женой.

15

Но до того, как с глаза его сняли плотную шторку и решилась его судьба, прошли еще дни, и в жизни его за это время произошло немало и радостных и печальных событий.

На место удаленного глаза ему вставили протез, отличный, как его уверяли, глаз, который закрыл образовавшуюся после операции пустоту. Несколько дней организм привыкал к этому инородному, мертвому, втиснутому в него телу, а когда протез как бы прижился и опала первоначально окружившая его опухоль, все зрячие сопалатники нашли, что глаз хоть куда, ничем не отличается от живых. И Анюта, которая одна могла помнить его здоровые глаза, громче и старательнее всех уверяла, что «глаз, как живой».

Сосед по палате, сапер, пострадавший при взрыве мины и лежавший с такой же травмой, как Мечетный, ушел. Ушел горестно, так и не прозрев, несмотря на то что ему два раза делали операцию. Он тоже терпеливо ждал приговора, и приговор этот вышел не в его пользу. Сняли повязку – он ничего не увидел, по-прежнему его окружала тьма. Когда его вернули в палату, там настала тишина, которая так и продержалась до самой ночи. Сапер не жаловался. Не вздыхал. Молчал. И лишь ночью Мечетный услышал глухие мужские рыдания.