В дальнейшем воздушность и одухотворенность описаний природы укрепляется суженьем круга, нахожденьем круга тем, где этот характер изображенья уместен и даже, более того, единственно реалистичен (переходные тона весны и осени, зимняя мгла, сумеречная и вечеровая мягкость, — краски русского Севера и русского неблагополучного города[274].
Картины «яблоневых и вишенных» веток, «одевающихся цветом белесым» из «Белой ночи», как будто иллюстрируют следующее наблюдение Пастернака:
С момента, когда эта манера начинает попадать в истинную цель, система образных и речевых предрасположений начинает бурно развиваться как своеобразный блоковский импрессионизм. Здесь именно рожденье творческой личности Блока, его миссии, его поэтического мира. Полное и инстинктивное созвучье времени — одновременность[275].
И далее он видит в манере Блока соединение реалистичности с таинственностью едва ли не точно такой, как это представлено в «Белой ночи»:
…творчески этот дифференцирующийся гамлетизм ведет к драматизации всего блоковского реалистического письма, всегда событья, таинственность, французское passé historique: «Старуха гадала у входа»[276].
В библиотеке Пастернака сохранились издания Блока с пометами, которые он делал при подготовке статьи. Было бы нетрудно представить, что в те же месяцы он мог знакомиться и с другими блоковскими материалами[277]. Картину, чрезвычайно напоминающую обстоятельства пастернаковской «Белой ночи» (поэт на крыше высокого дома в Петербурге, ночное весеннее небо перед зарей, соловьиное пение, доносящееся в ответ на его стихи, посвященные тайнам петербургских пригородов), мы находим в воспоминаниях о Блоке Корнея Чуковского:
Я помню ту ночь, перед самой зарей, когда он впервые прочитал «Незнакомку», — кажется, вскоре после того, как она была написана им. Читал он ее на крыше знаменитой Башни Вячеслава Иванова, поэта-символиста, у которого каждую среду собирался для всенощного бдения весь артистический Петербург. Из Башни был выход на пологую крышу, и в белую петербургскую ночь мы, художники, поэты, артисты, опьяненные стихами и вином, — а стихами опьянялись тогда, как вином, — вышли под белесое небо, и Блок, медлительный, внешне спокойный, молодой, загорелый (он всегда загорал уже ранней весной), взобрался на большую железную раму, соединявшую провода телефонов, и по нашей неотступной мольбе уже в третий, в четвертый раз прочитал эту бессмертную балладу своим сдержанным, глухим, монотонным, безвольным, трагическим голосом. И мы, впитывая в себя ее гениальную звукопись, уже заранее страдали, что сейчас ее очарование кончится, а нам хотелось, чтобы оно длилось часами, и вдруг, едва только произнес он последнее слово, из Таврического сада, который был тут же, внизу, какой-то воздушной волной донеслось до нас многоголосое соловьиное пение. И теперь, всякий раз, когда, перелистывая сборники Блока, я встречаю там стихи о Незнакомке, мне видится: квадратная железная рама на фоне петербургского белого неба, стоящий на ее перекладине молодой, загорелый, счастливый своим вдохновением поэт и эта внезапная волна соловьиного пения, в котором было столько родного ему. Я хорошо помню ту дачную местность под Питером, которая изображена в «Незнакомке». Помню шлагбаумы Финляндской железной дороги, за которыми шла болотная топь, прорытая прямыми канавами:
И каждый вечер, за шлагбаумами,
Заламывая котелки,
Среди канав гуляют с дамами
Испытанные остряки.
Помню ту нарядную булочную, над которой, по тогдашней традиции, красовался в дополнение к вывеске большой позолоченный крендель, видный из вагонного окна:
Вдали, над пылью переулочной,
Над скукой загородных дач,
Чуть золотится крендель булочной
И раздается детский плач[278].
Однако если между этими текстами есть взаимосвязь, то порядок ее был совершенно иным. Первый раз К. И. Чуковский выступил в печати с мемуарами о Блоке на страницах журнала «Записки мечтателей», практически одновременно мемуарная часть попадает и в его «Книгу об Александре Блоке», выпущенную в 1922 году в Берлине, мемуарные фрагменты составляют большую долю его книги «Александр Блок как человек и поэт: (Введение в поэзию Блока)», напечатанной в Петрограде в 1924 году. Но процитированный выше фрагмент добавляется к уже печатавшимся воспоминаниям Чуковского о Блоке только в 1956 году[279], после того как стихотворение Пастернака «Белая ночь» было напечатано в девятом номере журнала «Знамя» за 1954 год. Причем воспоминания Чуковского помещены в альманахе «Литературная Москва» на соседних страницах с пастернаковскими «Заметками к переводам шекспировских трагедий». Мы можем предположить, что стихотворение из цикла стихов Юрия Живаго подтолкнуло Чуковского вспомнить этот поэтический эпизод.
Из истории борьбы за публикацию «Доктора Живаго» в СССР
Появление романа Бориса Пастернака «Доктор Живаго» в середине 1950-х годов стало одним из главных событий духовной жизни как в России, так и за ее рубежами. Запрещение романа в СССР, выход его в Италии, а затем в других странах, присуждение автору Нобелевской премии по литературе в 1958 году и последовавшая за ней травля автора в СССР составляют одну из драматических страниц политической и культурной истории середины ХX века. Многие детали этих событий описаны в книгах Лазаря Флейшмана Boris Pasternak: Poet and his Politics (1990) и Кристофера Барнса Boris Pasternak: A Literary Biography. Vol. 2. 1928–1960 (Cambridge, 1998), в статье В. М. Борисова и Е. Б. Пастернака «Материалы к творческой истории романа Б. Пастернака „Доктор Живаго“» (Новый мир. 1988. № 6), в ряде публикаций Е. Б. и Е. В. Пастернаков, сборнике документов «„А за мною шум погони…“: Борис Пастернак и власть. Документы 1956–1972» под редакцией В. Ю. Афиани и Н. Г. Томилиной (М., 2001).
Примечательно, что обвинительная риторика, возобладавшая в СССР в отношении пастернаковского романа (индивидуализм, идеализм, неприятие революции и современности, враждебность, отрыв от народа), складывалась задолго до того, как автор приступил к написанию «Доктора Живаго». Тесная взаимосвязь политических событий и судьбы главного произведения поэта проявляется еще в начале 1940-х годов. Общественная атмосфера в 1943–1944 годах и отношение советских писателей к происходящему в стране до и во время войны иллюстрируют слова из эпилога «Доктора Живаго», что «предвестие свободы носилось в воздухе». Многие соседи Пастернака по Переделкину, как и он, ощущали это предвестие и, мечтая ответить на него по-новому написанными вещами, хотели ощутить себя и свою страну освобожденными не только от немцев, но и от родной диктатуры.
Свидетельством подобных настроений служат два документа из архивов ЦК об «антисоветских настроениях» писателей. Разумеется, нельзя не учитывать, что жанр подобных донесений предполагал сгущение красок. И все же, даже с этой поправкой, они дают возможность представить складывавшиеся в литературной среде настроения.
Первое свидетельство — «Спецсообщение управления контрразведки НКГБ СССР об антисоветских проявлениях и отрицательных политических настроениях среди писателей и журналистов» (не позднее 24 июля 1943 года), в котором пересказываются слова ряда писателей[280]. В нем, например, приводится высказывание И. Уткина, надеющегося, что помощь союзников вынудит советское руководство встать на путь демократизации. Рассчитывает на то, что давление союзников вызовет либерализацию, и Корней Чуковский («наша судьба в их руках», «я рад, что начинается новая разумная эпоха. Они научат нас культуре»). М. А. Никитин удивляется: «неужели наша власть не видит всеобщего разочарования в революции». Н. Никандров считает, что «нужно отменить колхозы» и что «большевизм будет распущен»; послереволюционную эпоху он называет «двадцатилетним рабством». Вторит ему Л. В. Соловьев, заявляющий, как будто в унисон беседующим в эпилоге пастернаковского романа Дудорову и Гордону, что «надо распустить колхозы». При передаче слов К. Тренева сотрудники НКГБ вообще не решаются доверить бумаге его нецензурные слова о Сталине. По их утверждению, он также заявил: «Мне противно читать газеты, сплошная ложь и очковтирательство». П. А. Кузько[281]: «советские чиновники уничтожили литературу, нужно создавать новую литературу, свободную, мыслящую». К. А. Федин признавался: «все русское для меня давно погибло с приходом большевиков <…> Я никому не поклонюсь и подлаживаться не буду <…> Я сел за роман, который, кстати сказать, никакого отношения не имеет к современности». Авторы спецсообщения не обходят вниманием и Пастернака, который хочет «писать не по трафарету» и, возвращаясь на пароходе из Чистополя, по просьбе команды парохода записывает им в журнал: «Хочу купаться и еще жажду свободы печати». А. Н. Толстой полагает, что в близком будущем придется допустить новый нэп. Н. Ф. Погодин говорит: «У нас что-то не то в самой системе». Ф. В. Гладков возмущается: «Для чего было делать революцию, если через 25 лет люди голодали до войны так же, как голодают сейчас».
О подобных же настроениях и высказываниях свидетельствует «Информация Наркома МКГБ СССР В. Н. Меркулова Секретарю ЦК ВКП (б) А. А. Жданову о политических настроениях и высказываниях писателей (31 декабря 1944)»[282]. Здесь приводятся, например, слова Н. Н. Асеева (давнишнего литературного приятеля Пастернака) о письмах от молодежи с фронта, где его спрашивают, «долго ли еще читать