— Верно, — сказал Иона.
Повел он их. Рябой шел следом, держа наготове палицу с железными шипами.
— Мы этот Дол ваш Заповедный давно высматриваем, — говорил позади не спеша, с придыханием, — то в одном месте про него слух идет, то в другом. А толком ничего не разберешь. Теперь поглядим, казны пошарим. Лебедь у вас там белая, говорят, живет, а? Ничего, и лебедь нам сгодится. Пощупаем, какова на вкус.
Завел их Иона в чарусу, в омут бездонный, изумрудной травкой подернутый. Никто из троих и пикнуть не успел — сгинули. Одни шапки плавать остались. Да и те после потопли. А травка, как и прежде была, — все изумрудом нежным зеленым зовет, светится.
В другой раз погнался за ним по тропе человек плечист, рыж. Выскочил из-за дерева — подстерег, ирод — засвистел страшно, вдарил кистенем на ременной петле, да промахнулся. Бежал сзади, ногами топал, грозился, кричал что есть мочи — «стой!». Да где там — стой! Навел его Иона на лук настороженный. Сам в сторону метнулся, а тот, конечно, струну натянутую задел. Еле слышно саженная стрела всего и свистнула нежно, да и того хватило — насквозь проткнула — как бежал, так и ткнулся плечистый замертво рыжей бородищей в землю.
…Смотрел Иона в огонь, губы его шевелились.
— Приют заповедный, незнаемый… — тихо шептал он. — Обитель малая лесная, благословенна будь… Сохрани ее, господь, и укрой от злых, от несытости их и немилого стяжания — человекам в радость, в спасение.
«Да, — подумалось тут же Ионе, — от злых, что там бродят, пути ищут, разорить хотят… От них господь-батюшка укроет. А тут свои, Елистарх неправедный, изнутри разорить может. Гнать его, гнать сей же час. А потом? А потом он, Елистарх же, чего доброго, и наведет тех самых, — злых… А что делать? Не бросать же его в чарусу…»
А Ворон, глядя в печь, на игру огня, вспоминал, как прошлым летом стоял он в тенистом саду на коленях перед царем Иваном и снизу вверх глядел на лик царский. А дьяк, по правую руку стоя, о Северьяновой слезной челобитной ровным голосом говорил неспешно, и царь Иван слушал, преклонив ухо. И Ворон царские очи видел, и холод ледяной входил в его сердце, и чуял он, что милости не будет. Вот и убежище одно только и оказалось, в чаще лесной, от очей нещадных укрытое…
Встали прощаться, уходить.
Елистарх опять губы, улыбаясь, распустил:
— Коли гоните — что ж — уйду.
— А уйдя, Елистархушка, сделай милость, помалкивай, не бери грех на душу, — сказал Иона. — Не наводи на нас ни государевых людей, ни татей лесных, жадных. И нас помилуешь, в грех не введешь, про жернов не заставишь вспоминать.
— Ужо, — тихо отвечал Елистарх. — Ни сам греха не возьму, ни вас в грех не введу. Да только знайте: за других я не ответчик.
— Это за каких — за других? — спросил Ворон.
— За других, значит, — за других. Васюта Выксун, мнится мне, тоже спит, а во сне видит, как бы уйти.
— Это — его дело.
Ушли. Ворон пошел проводить. Серафима осталась одна. Стала убирать посуду со стола — на полки, что были по стенам.
Тут в избу постучали.
Серафима отворила дверь, вошла Лебедушка в платке накинутом. С холоду румяна, глаза блестят. Улыбается несмело.
— Можно?
— Заходи, заходи, лапушка. Что ж ты так — в одном платке?
— Да тут недалеко. Одна ты, тетушка Серафима?
— Одна.
— Вот и хорошо. Пошептаться с тобой тайно.
— А о чем же, Лебедушка?
— О том, что на сердце.
— И что же на сердце у тебя?
— Смутно.
Лебедушка откинула платок с головы, присела к печке. Долго молчала. Серафима опустилась рядом.
— Дева я, — заговорила наконец поздняя гостья, — а ты жена. Ты все знаешь, а я ничего не знаю. Ты мне скажи, каковы они, можно им верить? Или нельзя?
— Это кому?
— Им — мужикам.
— Это, Лебедушка, темная вода.
— Мне Васюта покою не дает. Уж такой ласковый! Просто — утешенье одно!
Лебедушка засмеялась тихо, и смех ее был тревожный.
— Они, мужики, разные, — сказала Серафима.
— Темная вода, говоришь?
— Когда как. Когда — темная, а когда и светлая.
— А как узнать? Чтоб ведать: когда — светлая, когда — темная.
— Ах, Лебедушка, да как узнаешь, когда он, мужик, иногда и сам про себя не знает, какой он!
— Как же так?
— Да так. Он, мужик, иной раз врет, и сам же и верит. Как ребенок.
— Неужто?
— А ты думаешь! Вот тебе-то Васюта что говорит?
— Говорит: уйдем! Здесь скука, а там жизнь сладкая. Наряжу, как царицу, все у нас будет!
— Вот видишь. Ты что ж сама-то думаешь? Что? Ты думаешь — он что?..
— Не знаю.
— Да неужто ты думаешь, что он тебя облыжно улестить хочет? Нет, Лебедушка, нет! Твой Васюта свято в то самое верит, что тебе говорит.
— Да? — загорелась Лебедушка. — Верит? Тетушка Серафима, неужто — правда, верит?
— Подожди, Лебедушка. Верить-то он верит, — Серафима усмехнулась невесело. — Да что из веры той выйдет? Мир, куда он тебя зовет, — тяжел, страшен…
— Ну? И что?
— Темная вода.
— Чем начала, тем и закончила? Почему?
— Потому, что вода темная не в Васюте твоем — в мире, куда он тянет…
Лебедушка поднялась. Молча накинула опять платок на голову, поцеловала Серафиму, вышла. Серафима выпустила ее, затворила дверь, задвинула засов. Стояла в темных сенях, качала головой, шептала молитву.
А Лебедушка быстро шла к себе домой по тропинке, проложенной в снегу. Яркие светились на чистом небе звезды. Лился сумеречный от них на землю свет. Снег скрипел под ногами. Было морозно, недвижно и спокойно. Только у дальних изб слышно было тянул кто-то заунывную песню:
Что же ты, калинушка, не так такова,
как весеннею ночкой росиста была…
Лебедушка улыбнулась: опять это, наверно, Васюта тоскует, на небо глядя, песню поет. После беседы с Серафимой все казалось ей еще непонятнее, но на сердце стало легче. Воля расстилалась перед ней. «Душа самовластна» — это поп Иван говорил? Да кто бы ни говорил — так оно, видно, и есть — самовластна. Никто не расскажет, не наставит. Сама выбирай.
Лебедушке вспомнилось, как недавно заглянув в комнату, увидела за столом родителя своего. Он сидел в одной рубахе, опустив плечи, вытирал платком мокрое от пота лицо. Отдыхал — только что приволок на лошади из леса еще одно бревно. Теперь он возил их часто.
— Здравствуй, батюшка, — сказала она.
— Здравствуй, Лебедушка, — ласково ответил Ждан Медведь. — Посиди со мной.
Лебедушка присела на лавке.
— Зачем, батюшка, бревна из леса возишь? — спросила.
— Горницу светлую хочу к нашей избе пристроить. Для тебя.
— Зачем? Мне и в светлице моей малой хорошо.
— Это славно, что хорошо. А если перемена в твоей жизни будет?
— Научи меня, батюшка, как мне перемену эту сделать, — тихо сказала Лебедушка.
Ждан Медведь долго молчал, платком утирался. Наконец сказал:
— Тут научить трудно. Мира хочу душе твоей. Хочу, чтоб мир и покой были в новой горнице с тем, кого введешь в нее. А тут только ты решать можешь. К кому сердце лежит, к кому душа летит.
— Ты знаешь, батюшка, к кому.
— Ну, что ж, в добрый час. Вот только горницу по весне закончу. Хочу, чтоб первое время возле меня пожили. А каков он, твой суженый, окажется, сама увидишь. После свадьбы.
— Ты вот, батюшка, горницу светлую нам ладить собрался. А он меня прочь отсюда зовет.
— Сохрани тебя господь от такой напасти, — еле слышно, нахмурившись, сказал Ждан Медведь.
X. Беседа вечерняя
Зима уходила. Приближалась весна. Вот уж и великий пост подошел. Снега оседали, таяли. На взгорках проглянула земля. Малиново светилось на закатах небо. Ели в лесу стали будто еще чернее — стояли недвижные, ждали вешнего дыхания. Всякому зверю тяжело стало на снегу, напоенном влагой — отлеживались лесные жители в чащах, буреломах.
В один из таких сырых, вязких вечеров пришел к Ждан Медведю Васюта Выксун. Хозяин сидел за столом, читал книгу — страницы у нее были чудны и глаз ласкали цветом густого молока, а буквы шли черные, ровные, — уставом писаны.
Поздоровались. Ждан Медведь закрыл книгу, отложил в сторону.
— Божественное? — кивнул на нее Васюта.
— Божественное, — сказал Ждан Медведь. — Садись, Васюта.
Васюта сел. Молчал. Долго глядел на Ждан Медведя. Серые глаза доброго молодца то улыбались, то суровели, и чувствовалась в них странная тоска.
— Что скажешь? — прервал молчание Ждан Медведь.
— Пришел, батюшка, тебе челом бить, о райской птице говорить, что в тереме твоем живет, покою мне не дает.
— Молода еще та птица райская, — вздохнул Ждан Медведь, — да если у вас с ней сладилось, — что ж, — отвернулся, поглядел в окно, где разливался на небе алый закат, — от того не уйдешь. Воле вашей поперек стоять не буду. Одно только плохо…
— Что?
— Ты, Васюта, слышно, в мир хочешь отсюда уйти и Лебедушку увести?
— Хочу.
— Сгибнешь ты там. И Лебедушку погубишь.
— Не сгибну. Не погублю. Ты меня еще не знаешь. Я ухватист.
— Таких вас ухватистых — там конца-края нет. Потому и рвут горло друг другу.
— Не хуже других окажемся. Да и время такое. Кто сверху вниз, бывает, валится, а кто и снизу наверх выбирается. В этой каше не будь дураком, только хватай — не зевай.
Ждан Медведь прищурился, поглядел, со вниманием:
— Постой, постой! Ты уж не про опришнину ли говоришь?
— А хоть бы и про опришнину!
Ждан Медведь усмехнулся, покачал головой:
— Безумны твои речи, Васюта… Ты ж не знаешь, про что говоришь. Чтоб в опришнине что ухватить, шутником надо было быть…
— Шутником?
— Да. И не простым, а лихим. Знал я одного такого опришника, Осетром его Субботой звали. Послали раз лихого молодца в Новгород — скоморохов да ученых медведей на Москву привезти, к свадьбе царя Ивана с Марфой Собакиной. Поехал Осетр Суббота. Парень ловкий, ухватистый. Все, что надо, быстро нашел — и скоморохов с дудками, и медведей с провожатыми. Тут бы ему сразу на Москву ворочаться. Так — нет! Он, видишь ни, сначала сам на медвежью потеху в Новгороде поглядеть захотел. Собрал подручных своих и стали озоровать — медведей тех в земскую дьячью избу наустили. Подьячие бедные насмерть перепугались, из избы, из сытницы, сверху метались вон из окон. Старший земский дьяк Бартенев урезонить Осетра Субботу хотел. Какое! Опришник непокорный этого старшого дьяка в кровь побил, да его же еще в комнате с медведем запер. Зверь большой, помял земца, платье на нем изорвал. Еле-еле выручили дьяка, снесли чуть не замертво на подворье.