— Уж ли про Малюту Скуратова не слышал? — По мрачному лицу Ворона скользнула тень усмешки.
— Чего? — Мужик дернул головой, будто его оса ужалила, и тут же перешел на шепот. — Скуратова? Малюту? Да кто ж про него не слыхал! Да разве ж это…
— Он это, он, Пила. Он самый. И не было царю друга любезнее, холопа вернее, чем Григорий Лукьянович.
— Было? А… А где ж он?
— Убит, Пила. Убит Григорий Лукьянович до смерти. На стенах Пайды-крепости. Храбрый конец принял. А почему? А потому, что услал царь и государь Иван Васильевич думного дворянина Григория, Малюту Скуратова тож, ливонскую крепость брать. От своих светлых очей услал. Потому, видно, что намозолил Малюта те царские очи. Владимира Андреевича князя Старицкого он, Малюта, по приказу государеву, жизни лишил и митрополита Филиппа в Тверском Отрочьем монастыре руками же своими удушил, и иных многих, в угоду Ивану Васильевичу, отделал, в сыру землю спустил. А дале что? А тошен стал Григорий свет Лукьянович государской душе. Царское око видит, знаешь, Пила, глубоко. Видит и то, чего нет. Вот и пошел Малюта под ливонскую крепость сабелькой махать, искать царю славы, а себе чести. Да еще хорошо — пошел. Хоть не трус. А другие опришники только супротив безоружных молодцы, а воевать в чистом поле им, видишь, не с руки было.
— Застращал ты меня, Ворон, вовсе, — замотал головой мужик. — Перестань. Уж и так слух идет, антихрист и миру, и блевотины его землю затопляют. Полно тебе про них говорить.
— Так-то ты, Пила, об царских слугах судишь.
— Не пужай. Уж про себя, да про господина своего Северьяна Давыдова доскажи, да спать будем. А то я со страху прочь сбегу.
— Доскажу. Теперь недолго осталось. Как дьяку Вислому конец с женой пришел, моему Северьяну тоже укорот сделали. В степь указали. С городовыми сторожевыми казаками службу нести послали, на татар дозор держать. И был там сын боярский Северьян, как прежде урядником. И жили не худо, и был простор, да воля. Чего лучше? Да мой Северьян по Москве тосковал. И дотосковался.
— Ну?
— В полон угодил. А с ним вместе и мы тож. Поехали в дозор, да попали в засаду. Татары навалились, никто пикнуть не успел. Пять казаков с нами еще было. Двух убили, стрелами ссадили. Трое ускакали. А Северьяна, меня да Томилу со Степаном арканами с коней сорвали, мало не придушили. В Крым, в Кафу привезли, на торг, где полонянников за море, в Турцию продают. Тут Северьян и скажи: я-де царский в стрельцах урядник. За меня-де выкуп дадут. Татарин, что нас поймал, говорит: якши. Буду за тебя просить выкуп. И посадил в яму. Насиделись.
— Насиделись, — откликнулся Томила.
— Триста рублев запросил татарин за урядника выкуп. Отписал Северьян царю Ивану Васильевичу: смилуйся, государь, пожалей, выкупи своего верного слугу.
— Ну? — загорелся мужик. — И как? Выкупил?
— По сю пору выкупает, — опять оскалился Ворон. — А Северьян в яме гниет. Он-то дорог, как же, голова в триста рублев оценена, его и сторожат. А за нами не так смотрели, оттого и смогли утечь. Еще одно письмо урядниково в шапку зашили, коней украли и ночью в степи растаяли. Хорошо. До Москвы доскакали. Царю-государю челом бить. Так и так, пропадает-де твой верный холоп Северьян в крымском полоне. Смилуйся, великий государь. Умилосердись над Северьянкой, пожалуй из казны двести рублев. Теперь крымчак-татарин и за двести его выпустит.
— Ну и что же?
— Пред царские очи меня допустили, — Ворон значительно посмотрел на мужика. — В дворцовом саду, в Александровой слободе под шатром шелковым, царь Иван Васильевич в прохладе пировал, вино заморское пил, орешками в меду заедал. Шуты перед ним кувыркались, ближние люди вокруг сидели, смеялись, а царь сумрачен был и не смеялся. Земным поклоном я ему поклонился и Северьяна Давыдова письмо подал. Приказал царь дьяку письмо читать, выслушал. Помню, говорит, помню я того Северьянку. Добрый был стрелецкий урядник, и потешить меня мог, не хуже шута. А выкупать мне его, говорит Иван Васильевич, теперь не с руки. Деньги-те нынче стали дороги, а люди дешевы, и повсюду скудость, и казну государскую надобно мне беречь для чего иного, не для расточительства.
— Да, — мотнул бородой мужик. — Да. Повсюду скудость. И запустенье. Крестьяны со страху бегут. А государство на крестьянах держится.
— Помолчи, — мрачно бросил Ворон. — Тебе что. Выпорют тебе помещика Стремоухова холопы задницу, ты и опять готов землю ковырять, тягло тянуть. А нам? А нам куда податься? Коли до Крыма возвертаться, да с пустыми руками, да без денег, чтоб только Северьяну, сыну боярскому, весть подать, — так нас татары не помилуют. За побег либо живьем в землю закопают, либо на галеры в Туретчину продадут. А здесь оставаться — на войну в Ливонию ушлют. А в Ливонии дела худы, и царские воеводы урон терпят.
— А я говорю — на Дон уходить надо! — с досадой, жарко, быстро заговорил Томила. — На Дон! Народ там бойкий. Там хоть и пропадешь, так не зря!
— Надоело! — коротко бросил Ворон. — Надоело. С саблей над головой спи, с саблей вставай. Кто я?
— А и везде так, — торопливо перебил Томила. — Хочешь вольным быть, сабли из рук не выпускай.
— А за Урал надо вам идти, — сказал вдруг мужик. — За каменный хребет. Там дол заповедный, там отдохнете.
— Что за дол? Почему заповедный? Где?
— А уж это вам самим сыскать. Говорят, за Уралом.
III. Все еще беседа ночью ясной
Месяц взошел высоко, и вся окрестность в месячном свете лежала, будто молоком облитая. Тихо было, только ветерок перебегал, и из далекого простора, из деревни, верно, какой слышен был изредка собачий лай.
— Да, — задумчиво сказал Ворон, — За Уралом. Оно конечно. Все может быть. Да Урал велик.
— В прошлом годе, после Троицы, — заговорил Пила, — косили мы на лугах у Оки сено. А луга хороши, пойменные. И вечер уж наступил. А по Оке, мимо лугов, плоты гнали. И тут, которые плотовщики на ночь возьми да к берегу и пристань. Костер запалили, кулеш варить стали. Хорошо. Тут, смотрим, сошел с плота на берег человек, ростом низмян, волосом черен, речь у него остра, скоровата. К мужикам нашим, к покосникам, подошел, оглядел их, да и говорит вдруг: совсем вы опустошились, робели, не мужики стали, а телята. А у нас-де скоро повсюду сделается по-своему, иной-де боярин и места не найдет. Ужо-де перемотаем. И хоть они спеси той и набрали, да нам-де они — тьфу!
Мужики, однако, испужались, ты-де, говорят, против государя и царя поносных речей подымать не смей, а мы слушать не станем, своя голова дороже.
И тот человек мужиков стал лаять и говорить, ума-де у вас не стало никакова, и я, говорит, не супротив царя, а супротив бояр слово молвил. А и супротив царя, так что? Раньше цари были золоты, сосуды деревянны, теперь стали сосуды золоты, цари деревянны. Сейчас на Москве царь — и какой он царь? Он-де не царь — мироедец. Выел опришниной да в Ливонии войной свое царство все, а если-де долго не изведется, он-де и мирской корень выест. Вот уж и осенний Юрьев день заповедал, запретил крестьянам выход, чтоб кто, если хочет, от одного вотчинника к другому перебирался. Теперь нет! Теперь где тебя закабалили, там и живи, хоть помещик зверь… Это разве царь! Не царь он, помещичий холоп, об них об одних радеет, а крестьяны для него — постылое место. Оттого все и разбегаются врозь…
Мужики, покосцы, послушали этакое, да тогда видят, человек смел, правду говорит, вина ему поднесли, хлеба краюху. Ты, говорят, учен, мир видел, скажи, что будет.
А он вино пил, хлеб ел, мужикам кланялся. Я, говорит, грешить не буду, не ученей вас. А видел — да. И сам был. За Уралом есть дол. А дол сей заповедный. И которые в дебри бежать будут, те и спасутся.
— Спасутся! — сказал Томила. — Знать бы — где? Да и в каких дебрях? Везде тебя десница царская достягнет.
— И дол тот укрытый, — не слушая, говорил свое Пила, — и кто там окажется, укрыт же будет. За Камой-рекой, на тропе Батыевой. Найди тропу и иди. Она тебя и выведет. Сквозь лес дремучий. Встренет тебя на тропе медведь на задних лапах. Рыкать будет и пасть открывать. Не бойся, иди: благослови, скажи, батюшка. И вместо медведя станет старец. Как благословит он тебя, ступай дальше. И явится в конце тропы лебедь белая и речка быстрая. И вскричит она, лебедь, криком трубным и крылами начнет плескать и водой на тебя из речки брызгать. И стань на колени и кланяйся. И явится вместо лебеди жена прелестная и ласковая. И поведет тебя в дол заповедный и там отдохнешь.
— Прелестная и ласковая, — усмехнулся Томила. — Сыскать бы такую. Да где?
— И сказавши нам все это, пропал человек, и плоты уплыли, и туман над лугами встал. Глядим: никого, ничего…
За спиной Ворона послышался шорох. Пила встрепенулся, привстал. Увидел: вышла из шалаша женщина. По плечам, по груди ее две косы, будто две черные змеи вниз струятся, текут. Месячный свет по ней скользнул — глаза блеснули, губы полуоткрыты, улыбаются.
— Что это ты мужика, Томила, слушаешь? — спросила. — Мужик тебе нарасскажет…
Опустилась на траву, обвила Ворона белыми руками, прильнула.
— А тебе что за польза с того недоумка и со слов его? — спросила. — Такие, как он, в лесу пням молятся, странничьи побасенки да сказки слушают, тем и живы. Кому и серый филин, а им все, поди, ясный соловей.
— Ворон, — затряс бороденкой Пила, — прикажи этой птахе ночной замолкнуть. Нечего ей меня срамить. Их у тебя — что? — много там разных в шалаше спрятано?
— Молчи, пес! — женщина вскочила. — Отстегаю тебя прутом. Чем чаровать вздумал! Медведями, лебедями, да гуслями! А и врешь все! Ничего того и в помине нет! Ни дола, ни тропы, ни леса, ни реки!
— Есть! — вскричал Пила. — Есть! Странник, плотовщик, старец низмян, волосом черен, все истину говорил…
— Низмян, да черен! — издевалась женщина. — Или высок, да бел? Из тумана вышел, в туман вошел, да и сам — туман! Если б туманом он не был, так знал бы, что на Урале, на каменном хребте, на горах, на долах его, на всех лесах, на реках — Строгановы купцы хозяйничают, городки-крепости ладят, строят. И где тому долу с птицей-лебедью примоститься? Негде! Да еще разные беглые, проходящие люди ходют, что найдут — жгут, кого встретят — режут! Ну? Где?