Долг памяти — страница 13 из 16

Зато в награду я получал самые простенькие конфеты — подушечки. А дорогие, в обертках, с красивыми картинками, можно было купить в магазине «Золотоскупка». Жили мы в шахтерском городишке Пласт, его можно было окинуть взглядом из конца в конец с любого шахтного отвала. Насчитывалось всего несколько двухэтажных зданий: больница, две школы, конторы, а в остальном — домишки с палисадниками. В разных концах копры шахт: «Красная», «Фрунзе», «Володарка», «Октябрь», «Артем-завод»… Существовали старательские артели, частные старатели. Были живы еще старики, которые будто бы чувствовали ногой золотишко и указывали, где надо пробивать шахту.

Однажды мама вступила в бабью артель — промывали песок, собирали руду и, как заправские старатели, наняли лошадь, перевезли собиранку на фабрику… Намыть золотишка соблазн был велик: в магазине «Золотоскупка» продуктов и товару хватало всякого, а в обычных магазинах война подмела с полок все.

Я бегал тогда с маминой артелью в «Золотоскупку», смотрел, как на весах под стеклянным колпаком взвешивали неизмеримую в моем понятии ценность, состоящую из нескольких крупинок. Женщины сгрудились у весов. Впереди всех бригадир — бабка Мишиха, а среди других и моя мама, в белом платочке. Все замерли в ожидании, боялись дохнуть, вспотели от напряжения, лица сделались серьезны и, казалось мне, злы. А мама стояла с улыбочкой. Я все оглядывался на нее. Но бабам не очень повезло: всего-то каждой артельщице подфартило по куску мыла, да соли сколько-то.

Норму хлеба тогда уже снизили, выдавали по карточкам. На иждивенцев — меньше, а это дети и на еду жаднее взрослых. Очереди занимали с вечера, писали номера. Затем женщины, ребята, старики, в живом сплетении, в дождь, холод, стояли до полдня на улице — продвигаясь в магазин. Хлебом торговала безответная, молчаливая тетя Таня. В шуме и галдеже она резала буханки, отвешивая нормы. У нее болели руки, а мы, ребята, не понимая этого, завидовали, что за прилавком у нее было так много хлеба, и считали тетю Таню счастливой. Но счастье в войну относительно: муж ее, дядя Павел, пропал без вести. Но безвестность вселяла и надежду, как бы давала возможность и время свыкнуться с вдовьей долей.


Настал срок, и я ушел в армию. Мы маршировали. Шинели не по росту, на ногах обмотки. Но шаг солдатский был тверд, строевые песни звучали бодро:

Там, где пехота не пройдет,

Где бронепоезд не промчится,

Угрюмый танк не проползет, —

Там пролетит стальная птица…

Песня эта особенно подходила нам, будущим механикам авиавооружения. Мы изучали скорострельные пулеметы, пушки и бомбы, от полутора-двух килограммов до нескольких тонн. Такие объемные стальные битюги стояли будто колонны в коридоре или по углам цикла бомбовооружения. В малой и большой бомбе зияли глазки для ввинчивания взрывателей — тогда она будет готова разрушить и поразить цель врага.

В строю мне промозолил глаза упрямый затылок Похилюка, а сзади, если я зевал по сторонам, меня «подковывал» земляк — Паша Ремизов. Муштра надоедала. Но для солдата непреклонна истина: «Тяжело в ученье…»

Я вспоминал, как мы делали с мамой кизяк, скучал о доме и писал: «Мама, приезжай!» Об этом она напоминала спустя и пять, и десять, и двадцать лет после войны. «Только побываю — опять получаю письмо: «Мама, приезжай, вези сухарей». Собираю котомку — и когда на машине, а то и пешком семьдесят верст к сыну в военную школу».

Я не любил об этом говорить, не хотел признаваться, что скучал, солдату как-то не к лицу звать маму, просить сухарей. Но мама утверждала, что прошла бы сто и двести километров, только бы повидаться лишний раз, да и горсть сухарей в то время была хорошей поддержкой.

Каждый раз, как мы выходили на занятия из арочных ворот бывшего яушевского пассажа (наших казарм), я надеялся на встречу с мамой. У ворот стояли женщины с котомками — и сердце мое трепетало: «Не приехала ли?»

Однажды я увидел женщину, похожую на маму, но не поверил: скорбная, лицо как неживое, а меня словно подталкивает к ней. Я выскочил из строя… Мама бросилась ко мне, крепко вцепилась в шинель и запричитала: «Не отпущу, не отдам… Зачем эта война, зачем?!»

Сержант остановил отделение, хотел вернуть меня в строй, хотел придраться, что я выскочил самовольно. А солдаты, наталкиваясь один на другого и оглядываясь на нас, пошли без команды вперед. Сержант растерялся: догонять или… и побежал за отделением.

У мамы будто свело пальцы, она не выпускала меня и твердила свое: «Не отпущу, не отдам!» Я догадывался о самом ужасном, но что-то бормотал в утешение.

— Нет, нет, не отпущу… не отпущу! — плакала мама, а глаза были сухие.

Раньше я никогда не видел человека, плачущего без слез. Казалось, мамины слезы текли внутрь, от этого она судорожно глотала, болезненно исказив бледное лицо.

А из ворот шли и шли на ученье солдаты. Прошли мимо нас отделения, роты и командиры — от старшины до майора. Но никто не сделал замечания. Видимо, для всех и во все времена неприкосновенны проводы или встречи, и плачущая мать на груди сына-солдата.

Тогда я еще не знал, что пережила мама дома, получив «выключку». «Выключкой» называли у нас извещение о гибели воина. Этой бумагой как бы «выключали» солдата из жизни. И когда принесли ее маме, она, не развертывая и не читая, упала в беспамятстве на пол. Упала в кухне, поползла в горницу, сбила половики — и все ползла, ползла, искала место под столом, под кроватью… В конце концов она ткнулась в пол и зарыдала. Тетки, собравшиеся утешить маму, стали креститься: думали, замучится Оня. Долго стояли молча, а мама вздрагивала и стонала, как ушибленная. Потом затихла, словно из нее выпустили кровь. И такая вот, без кровиночки, бледная, она приехала ко мне.

Мы сидели в скверике, соседняя площадка которого служила плацем, все камешки на нем были вогнаны в землю солдатским каблуком. Мама, вздыхая, смотрела на меня, как на дите малое. Наказывала не простудиться, привезла шерстяные носки. Их надо было как-то сохранить до зимы: устраивать к старшине в каптерку, прятать под матрацем или таскать в вещмешке. Хлопотное дело хранить то, что солдату не положено.

Мамино сердце отходило. Она даже улыбалась, как улыбаются выздоравливающие больные. Слабой улыбкой мама скрашивала мое и свое горе. Но еще долго она будет оплакивать отца. А когда вернется, наш дом покажется ей сиротой, тяжкое горе сдавит душу, затмит и затуманит белый свет в окошках.

Вдов уже было так много, что даже те бабы, которым солдаты еще писали, каждый день встречали с тревогой: не он ли принесет горькую весть? А женщины, пережившие утрату и выплакавшие слезы, вдруг стали верить, что муж или сын вернутся. На войне всякое бывает: солдаты — народ живучий.

По-разному мирились с судьбой своей вдовы. Иные вспомнили бога: вышарили иконы по чердакам и чуланам, вычистили, смазали олифой потемневшие от времени доски. Словно из глубины таинственно смотрели апостолы, кроткие ангелы, Николай-угодник с наморщенным в страдании лбом и скорбная богородица. Образ богородицы и по сей день напоминает мне соседку, первую солдатскую вдову Дуню Половневу. А потом «выключки» обошли почти все дома в нашем переулке Горный.

Уже после войны мама записала для памяти:

«Убито на войне наших родных: у дяди Андрея — три зятя и сын, у тети Тани — зять и сын, у тети Зины — сын, у дяди Петра — сын, у тети Мани — два сына, отец Николай Михайлович, брат его Павел».

Черту под скорбной памяткой подвел День Победы.

Я возвращался домой. Заснеженный Урал встретил морозом. Проехав большие километры, я застрял в Челябинске. Тут, чтобы скорее добраться, пристроился на товарняк. Поезд, не останавливаясь, проходил разъезды, полустанки. Но как только знакомый вокзальчик станции Нижне-Увельской глянул на меня узкими окнами, я прыгнул в сугробище. Пока выпурхивался из снега, мелькнул последний вагон с кондуктором в тулупе.

Знакомая, почти родная станция. Колокол висел на прежнем месте, он запомнился мне с тех довоенных дней, когда мы с отцом ездили в Челябинск. Акации засыпаны снегом вровень с палисадником, так что не видно, насколько они подросли за годы, пока я не был здесь.

Сколько народу проехало через эту станцию из нашего Пласта, из окрестных деревень на войну — и так сиротлив показался вокзальчик теперь. Многие из друзей и родных никогда не вернутся сюда, откуда до дома рукой подать.

Три года назад мы простились здесь с Костей Андреевым. Он был добр, застенчив и боялся щекотки. А, прощаясь, я запомнил его пристальные печальные глаза. Костя погиб под Кенигсбергом. Погиб где-то Володя Чулков, быстрый, стремительный парень. Со школьной сцены он читал: «У меня зазвонил телефон…»

Расставание и встреча как бы начало и конец летописания, в которое вошли тягостные годы войны. Каждый день и час ее прожиты напряженно: война как бы удваивала время, и длилась она долго. И если бы военный год считался даже за три, то все равно мои друзья погибли, едва достигнув совершеннолетия. Иван Чистов, Боря Малыгин, Григорий Шишкин, Степа Рыжков, Ваня Семенов — их в мамином поминальном списке нет…

Со станции в Пласт я приехал в сумерках. Слез с машины у магазина и пошел, побежал, полетел домой — как на крыльях. Улица вроде такая же, дома на месте, но какие-то маленькие, низенькие — или заснежило их, и они уютно дремали за палисадниками. Каждый дом воскрешал в памяти образ друга: в детстве нам казалось, что дома похожи на тех, кто живет в них. Наш дом теперь — это моя мама. И я спешил! Не закрытое ставнями окно подмигнуло мне: на кухне горел свет. Я обрадовался — мама дома!

«Мама!..», «Сын!..» Были объятия, поцелуи… Все это, конечно, было, но я не помню, как открыл ворота, в которые уж никогда не войдет отец, как пробежал по двору, постучался…

Мама вышла прикрыть окошко ставнями и кому-то с радостью сообщила о моем приезде. Принесла дров, подбросила в очаг, подшуровала самовар. То сбегает в сенки, то спустится в подпол — на столе уже тесно от угощений. В войну голодали, запасов лишних не было, но природа одаривала людей грибами и ягодами.