Долг памяти — страница 4 из 16

— Бетховен… соната, — прошептала она, все так же глядя в холодную полутемную глубину сцены.

Всегда молчавший и настораживающий меня своей недоступностью рояль вдруг ожил, зазвучал, то медленно и почти затихая, то вновь настойчиво и так громко, что даже вздрагивалось от неожиданных переходов.

Пианистка клонила седую голову под замирающие звуки и выпрямлялась — энергично извлекая бурные аккорды, как бы заглушая те, что еще не отзвучали.

— Здесь композитор использует все краски музыкальной палитры, — успевала комментировать она.

Услышав о красках, я подумал: «Музыка — это живопись в звуках». И, стараясь понять, вслушивался со вниманием, а в душе рождалось какое-то новое радостное волнение. Но прозвучал заключительный аккорд — пианистка резко оторвала руки от клавиш и опустила. Но тут же подняла перед собой, восклицая:

— Не слушаются старые пальцы! — сжимая и разжимая их, она повторяла: — Пальцы, пальцы, пальцы! Надо упражняться, каждый день играть, не щадя вот этих рук! — она повернула к нам свои маленькие ладони.

Мы от души приветствовали ее. Татьяна Федоровна поклонилась, зябко поправляя шаль. А мой друг сказал:

— Знаешь, когда я следил за игрой пианистки, то понял, что краску в этюде надо наносить энергично.

Потом он рассказывал, что в тот вечер долго не мог заснуть. Ворочался, одеяло сбивалось, сползало, бабушка подходила и поправляла. Он делал вид, что спит, а ему грезилась музыка, быть может, никем еще не сочиненная.

У Вани была старенькая домра. Он подклеил сломанный гриф и мало-помалу подбирал мелодии популярных песен.

* * *

Однажды я встретил Ваню, бредущего по сугробам без лыж. Он то и дело проваливался, выбирался на захряслые гребни и опять проваливался. Варежки его лежали в кармане. Нарочно не надевая их, Ваня морозил руки. Растопырив красные пальцы, он твердил:

— Пусть мерзнут, мерзнут! Так и надо! Не смог нарисовать, не справился.

В этом самонаказании было какое-то отчаяние. Домой он ввалился с клубами морозного воздуха, бросил альбом на лавку и потянулся к горячей плите, не чувствуя обжигающих струй. Бабушка, увидев покрасневшие руки, заохала, засуетилась, хватая ковшик. Достала с печки медный тазик, зачерпнула воды из кадушки и стала поливать Ване на руки. Он шевельнул пальцами, но они не двигались, кожу саднило и кололо иголками. Ваня чуть не застонал и, чтобы отвлечься, стал думать о том, как бы он написал медный тазик. И напишет, если достанет желтых красок. Тогда, смешивая с другими, например, коричневой, зеленой, можно подобрать медно-золотистый цвет, в котором словно отражался бы холодный свет зимнего неба.

Наконец бабушка пошла к плите, налила из чайника кипятку в кружку, намешала с вареньем и стала угощать Ваню, как бы извиняясь, что попеняла его.

— Да как же, ведь без рук мог остаться! — сетовала она. — Не шуточное дело!

Ваня молчал, не смея ни рассказать, ни признаться в том, что случилось с ним. Улегся в постель и затих, притворяясь заснувшим.

Утром Ваня спешил в школу с учебниками и папкой для рисования. «Рисовать везде и всегда», — записал он в своем дневнике, и не расставался с альбомом.

Вспоминая о том, как по глупости чуть не отморозил руки, напугал бабушку и не признался ей в своем ничтожном проступке, и как она спасала его, — казнился. Ведь руками можно делать столько доброго, а главное, рисовать, писать этюды, лепить! Еще осенью они с бабушкой накопали в лесу у шахты белой глины и принесли домой. Теперь из-под снега не добудешь.

В торжественной тишине кусты и деревья одевались куржаком. Кое-где на шахтных копрах горели звезды. Ваня поспешал, оглядываясь на оранжево-красный восход. Заиндевелый копер шахты казался черным на фоне утренней зари, но с каждой минутой рассвета земля окрашивалась в сиренево-голубые, тревожно-красные цвета. Он подумал: «Черного в природе почти нет — все сложнее, красочнее».

У школы чуть не столкнулся с Лидией Васильевной Ереминой — учительницей по литературе. Поздоровавшись, Ваня придержал дверь, пропуская ее. Лидия Васильевна окинула его взглядом: «Так и пробегает зиму в стежонке, каждый год Яковлевна собирается купить ему пальтишко, да ведь достатка нет».

* * *

Крута военная зима, тревожны сводки с фронтов. Мобилизованы все силы — тыл напрягся. В артели инвалидов в Пласте сапожники и швеи тоже работали на благо победы. Организовал артель и председательствовал Никита Владимирович Бредихин, в прошлом шахтер. Несчастный случай лишил его глаз, он носил черные непроницаемые очки. Водила его жена, а иногда шустрый мальчишка.

Бредихин всех узнавал по голосам. Громко здороваясь, входил он в цех или швейную мастерскую.

— Пришел посмотреть, как трудитесь… Кажется, все на месте, прогульщиков нет? — вслушивался он в общий гул.

— Все на местах, дома-то тоска заест, — откликался кто-нибудь. Нередко бывали слышны всхлипывания: у кого брат, сын или муж на войне.

Андрей Васильевич, мой слепой дядя, тоже собрался в артель. Рано утром вышел он на улицу, дохнул бодрящего воздуха и сердце кольнуло: беспокойно было на душе за сына-солдата.

Постоял с минуту, обернув лицо на восток, хотя не видел ни неба, ни солнца, поднявшегося над крышами соседних домов, и медленно пошел, нащупывая посошком дорогу. Путь от избы до конторы он держал в памяти и ходил один.

Улица вела к шахте «Фрунзе» — там, громыхая, ссыпалась руда в вагонетки. Дядя Андрей вслушивался, высоко подняв голову, — и шел, как будто вглядываясь вдаль. Когда миновал мостик и задел тростью бревенчатый угол дома, — повернул к крыльцу.

В конторе, пропахшей горьким махорочным дымом, было людно и говорило радио: «Наши войска продолжают вести упорные бои на разных участках фронта… Враг понес большие потери в живой силе и технике…» Дядя Андрей поздоровался со всеми, поднялся по узкой лестнице на второй этаж. Нашарил скобу на двери, постучал и вошел. Председатель Бредихин узнал его по голосу и пригласил:

— Проходи, Андрей Васильевич, вот сюда, садись, — пошевелил Бредихин стулом. — Ранний посетитель без дела не навещает, чем могу служить?

Дядя замялся, покашливая:

— Да-а, как сказать… Слепой, ясное дело, не зрячий, а сидеть сложа руки грешно, весь народ встал против злодея.

— Так-так… Выкладывай!

— Не могу без работы, будто ржа душу разъедает. Валенки буду подшивать — принимай в артель. Напарника бы мне только зрячего — подошвы вырезать. Нитки будем вместе сучить и дратву делать. А подшивать сумею, ведь хорошим сапожником в молодости был. Да что там! — махнул он рукой.

— Не отчаивайся, Андрей Васильевич, правильно решил, обязательно поддержим… — И, помолчав, Бредихин спросил о сыне.

— Теряем родных, — ответил сдавленным голосом дядя, — зятевья погибли, а сын написал с дороги — едут на фронт.

Он всегда помнил о сыне, хранил в памяти добрый, уважительный голос его. И сын любил отца, жалел, собирался везти в Челябинск или Шадринск, где, слышно было, исцеляют слепых.

— М-мда-а, — покачал головой председатель, — зима выдалась суровая — беда. Да, пожалуй, наоборот, — оживился он, — мороз нашему солдату союзник! Рукавицы армейские шьем, и валенки как раз привезли подшивать… Вовремя пришел, Андрей Васильевич, спасибо, — сказал он и протянул руку через стол.

Дядя уловил движение, встал, роняя трость, и тоже потянулся к председателю. Они крепко сцепили руки.

Домой он шел уверенно. Соседка поздоровалась и долго смотрела вслед: «Не письмо ли получил — так разбежался?» А слепой вдруг оступился, зашарил тростью под ногами.

Я иногда навещал дядю Андрея и однажды забежал к нему с альбомом. Едва открыл дверь в избу, как наткнулся на кучу серых солдатских валенок. Тут же дядя с напарником склонились на сидушках. Они не подняли головы и не обернулись.

— Не стой у порога, — сказал дядя, — полезай на лавку и погляди, как мы воюем с немцем — шилом, да помогаем!

В замутненное и запорошенное снегом окно едва пробивались сумерки, но инвалиды не замечали потемок. Я включил свет. Косоглазый напарник поднял голову, а дядя, не разгибаясь, шарил по табуретке. Палец левой руки он держал на подошве зажатого в коленях валенка. Нашарил шило, проколол подошву, продернул дратву и затянул покрепче. Так и работали слепой да косой, а я стал рисовать нечесаную голову дяди. Потом подрисовывал туловище, а ноги-то не уместились. Поискал резинку, но ее не оказалось в кармане, и снова решил делать рисунок по всем правилам, то есть с общего размещения фигуры на листе. Косоглазый все щурился, разглядывая меня, и наконец сказал:

— Чертит парень-то, пишет ли?

— Небось рисует, — оживился дядя Андрей, — с моим Петюшкой, помню, рисовали! Мой-то постарше — наставлял.

Тетка Матрена сердобольно угощала меня картошкой. Я доставал ее из прокопченного чугунка, чистил, посыпал крупной темной солью — и жадно ел без хлеба. Его не хватало, весь паек съедали враз за обедом. Электрическая лампочка горела вполнакала, тускло освещая серую кучу стоптанных, заплатанных валенок, умывальник у печки, кадушку в углу и немудреную одежонку на вешалке. «Вот бы написать», — мечтал я и подкреплялся картошкой…

Зимними ночами дядя Андрей не торопил рассвет: ночь была вокруг него всегда. Она тяжелее и дольше тянулась в тревоге за сына. Иногда он касался висевшей над кроватью увеличенной фотографии. Потрескавшиеся от дратвы пальцы скользили по глянцованному изображению молодого красноармейца в гимнастерке — это сын Петя в первый мирный год службы.

Фотография Пети была и в моем альбоме, я показал ее Ване, рассказал про дядю Андрея. И Ваня вдруг решил вылепить красноармейца. Я загорелся его идеей, помог намесить глину и ушел, когда Ваня облачился в бабушкин фартук. Представляю, как он начал лепить обеими руками голову, пристально вглядываясь в солдатское фото. «У Вани профессиональный подход», — сказал как-то Николай Станиславович, наблюдая его за работой.

Прошло несколько дней, и Ваня, завершая скульптуру, пожалуй, больше разглядывал ее, лишь изредка касаясь каким-либо инструментом, и всегда помалкивал. Мне нравилась неподдельная серьезность друга. Он то отходил и приседал, то брал фотографию и снова что-то делал. Сходство получилось большое, я смотрел и думал с досадой, что дядя не видит, но все-таки предложил отнести ему.