— Эх, Толя, Толя… Меня-то от земли война оторвала, а и по сей день, как выйду весной в поле, погляжу на пахоту, так и мотаю сопли на кулак. Земля… Кормилица… Вся моя надежда теперь в тебе, понял ты это или нет?
— Будет тебе, Коля, сердце себе бередить. — Материнская, успокаивающая нотка была в голосе Груни. — Чтой-то мы так опечалились? Куда Толька денется!
— И правда! — вскричала Нинка с деланной веселостью.
— Правда… — совсем сдавался, отходил Николай. — А сама вон в техникум норовишь, в Кочугур.
— Ну как же, дядь Коль. Я путем не знаю, как и каталог составить…
— Ладно, батя, хватит об этом, — сказал Анатолий. И, помолчав, добавил как бы для себя: — Я от земли не уйду, это железно, и к Амбе прирос — не оторвешь. Тут другое на уме. Сейчас не старое время, наука землей завладела, и ты, отец, сам знаешь: земля-то будто снова родилась, дает человеку то, что раньше и не снилось. А если вперед заглянуть! В общем я так думаю, без знаний сейчас нельзя, учиться надо… От земли я не уйду, — снова убежденно повторил Анатолий и вдруг рассмеялся, обняв сидящую рядом Нинку: — Не уйдем мы от земли!
— Это другое дело! — воскликнул Николай; он повеселел сразу, с горделивым удивлением глядел и на сына, и на Нинку: вот, мол, какие молодцы, все решили правильно и хорошо.
— Господи, да учитесь на здоровье, — заулыбалась, отошла от своих тревог и Груня. — Да пока живы… Разве мы против!
Анатолий кашлянул, видно, от волнения.
— Я вот хочу выпить последнюю за вас, родители, отец и мать…
— А за меня-я? — пропищала Маринка.
— И за тебя, и за тебя, сестренка, учись, ума набирайся да мать с отцом слушайся.
— Я слушаюсь, — снова подала голос Маринка и прикусила губку, часто заболтала ногами под столом.
Недолгим было прощание. А вскоре лошадка уже бежала вниз по угору; Николай сдерживал ее, а когда спустились на ровное, крикнул озорно; лошадка понеслась вскачь, зашумели по гравию колеса. Сзади на телеге, на свежем сенце удобно устроились Анатолий с Нинкой, и еще долго сверкали круглые Нинкины колени.
— Легкий у вас человек Николай, — сказал Меркулов. Они стояли трое возле изгороди на заднем дворе — Меркулов, Груня и Маринка. У Маринки слезы текли — то ли от расставания с братом, то ли оттого, что ее не взяли на станцию. Места в повозке едва хватило на троих.
— Легкий, это правда, — с задумчивой улыбкой проговорила Груня, когда повозка растаяла в розовом мелколесье. — Посвежело. Вон и небо насупилось, к вечеру, поди, вовсе захолодает…
Только сейчас заметил Меркулов первые признаки надвигающегося ненастья. Солнце еще светило, но в его свете уже посверкивало что-то фиолетово-синее, ближние озера холодно взблескивали, а издали, еле видные, наплывали снеговые тучи, и озера там были фиолетовые, пропадали в аспидной дали, и оттуда доносило стынью, она медленно, изволоком шла сюда, на Амбу, и в воздухе будто виделись стремительные белые прочерки. Гряда леса тоже потемнела, зазубрины верхушек стушевались в наплывавшей мгле, а внизу, над протокой, холодно освещенной, над обласками, заходившими по рябой воде, молчаливо, скачками пролетели две сороки.
— Идемте в избу, студено́, — сказала Груня, передернув плечами под накинутой наспех телогрейкой. — Ты, Маришка, в школу-то уж пойдешь ли?
— Не-к, — беззаботно ответила Маринка, — там последний урок.
— И ладно. Только сбегай узнай, что задали.
Они вошли в избу; Груня повязала Маринку теплым платком, и та убежала. Меркулов сел на лавку, не зная, чем заняться. Он чувствовал, что Груня еще вся с сыном и глаза ее, наверное, все еще видят его прощальные взмахи и видят, как повозка скрывается за урезом мелколесья, и Меркулову было немного не по себе, а может, это приближающееся ненастье вошло в него смутной тревогой.
— Покушали бы хорошенько, — предложила Груня. — Вон и утка ваша почти цела. Вы плохо ели.
— Нет, нет, я хорошо поел, спасибо… Вы, Груня, обо мне не думайте, делайте, что вам нужно…
— Ну, ладно.
Она повязала передник, стала убирать со стола, мыть и перетирать стаканы и чашки чистым полотенцем.
— Это правда, легкий у меня Коля, — снова повторила она, и снова тихая, немного грустная улыбка тронула ее моложавое, приятное лицо. — Бывало, из Амбы в Колымань… Я ведь в Колымани жила с отцом, с матерью, у меня отец с войны не пришел — его сразу убили под Москвой, там сибиряков полегло много, — а мама уже под конец войны померла…
Меркулов внутренне подался к Груне, весь обострился. Он уловил в Груне какую-то перемену и почуял неотвратимость рассказа, почуял, что этот рассказ будет долгим, и это приводило его в душевное равновесие, и он радовался своему состоянию; пожалуй, только Груня оставалась для него некоей тайной в большом и светлом этом доме, потому что всегда ее спокойные, чистые глаза хранили какую-то недосказанность, а Меркулова что-то вынуждало прочитать в них до конца — он не смог бы себе объяснить, что именно. Теперь тонкий лучик засветился с первыми словами Груни, и Меркулов тут же поймал его, боясь, как бы он не погас.
— Бывало, из Амбы-то в Колымань бежит — у нас, в Колымани, клуб, танцы… Пробежит семь верст и не споткнется. Март был, начто смеркается рано да и студено́, а он бежит в ботиночках-то, жалко мне его, бывало, уж сколько лет прошло, а помню, как жалко было… У девчонки-то всегда так: жалко, — значит, любо; я это считаю одно и то же… Прибежит, а наши колыманские ребята зубами скрипят — все же не свой. Раз и побили, я и не знала об этом, а он на другой вечер опять прибежал. Гляжу: глаз-то синий. «Батюшки мои родимые, чегой-то ты?» А он смеется: «Чурка отскочила, дрова колол». Ну, наши-то, колыманские, в кучку собираются. Вон чего, думаю. Я подошла к ним — я только с Колей тихая была, — гляжу, братан стоит с ними заодно — тоже братан-то погиб опосля, война всех помирила да уравняла. Я его отозвала в сторонку, как раз гармонист заиграл, все танцевать ударились, я ему говорю: «Ты что, стервец, сестру позоришь?» — «Как?» — «Так! Ты что на меня клеймо кладешь? Ты думаешь, Николая побили, а меня не коснулись, моей чести? Я тебе говорю — башку так и снесу топором, если его хоть пальцем тронете!» Он от меня и попятился…
Груня увлеклась, будто то, о чем она рассказывала, было вчера, а не тридцать лет назад. Она и сама спохватилась, улыбнулась смущенно:
— Да что это я, разве вам интересно?.. Всякий свое помнит…
— Нет, нет, Груня, — Меркулов испугался, что Груня прервет рассказ и все сейчас рассыплется в прах, как и не было.
— Ну ладно… Снегу в ту зиму пало много на землю, половодье весной было, такого и старики не помнили — озера разлились. Амбу совсем отрезало от нас. Глянешь — вода до самого угора, оно и сейчас-то болото на болоте и лес не растет большой, а тогда воды было — конца-краю не видно… Так он что делал! — Груня с удивленной усмешкой качнула головой, будто опять-таки это было вчера. — Он на лодке плывет ко мне… Я говорю: «Коля, что ты делаешь?» Он только смеется: «На лодке, говорит, одно удовольствие». А и правда, он вырос на озерах, сызмальства с веслом да с ружьем, в отца пошел. Тот хоть и был крестьянского роду-племени, а охотничать любил и сына пристрастил. Вот посадит меня в лодку-то, мы и плаваем, а кругом ветла цветет, медовый дух от нее идет, так-то уж сладко и небоязно. Коля-то, как дроздочек весенний ровно душа у него чуяла последнюю красоту, все на Амбу-то, на домок свой указывает: «Видишь?» «Вижу, — говорю, — Коля». «Ну, вот где мы жить будем». Ровно душа у него чуяла. А я-то смеюсь, дурочка была… Тут война-то и разразись… Что-то Маришка пропала, — сказала Груня, вздохнув.
За окошком стемнело, и ветер начал тихо посвистывать, а в комнате было натоплено, от печи шло дровяное тепло, и по телу Меркулова разливалось тепло, и покой был в избе, за этой гранью, отсекшей начинавшую гулять непогоду.
— Сейчас уж подъезжают, — сказала Груня, приглядываясь к стенным часам. — Может, свет зажечь?
— Смотрите, как вам удобнее.
— Ну надо же, в сапожках холодущих да в юбчонке покатила, без мозгов девка, ей-богу! Весна! У нас в Сибири весна — не барышня красна, в мае-то вот как может закрутить, белым-бело станет, хоть на санях езди.
Груня говорила о Нинке Федоровцевой, но Меркулов слышал в ее голосе материнскую ревность к сыну и какое-то право на Нинку, вот на такое озабоченное вмешательство в ее поступки. И ему было хорошо от этой Груниной непосредственности, немудреной ее хитрости. Он только боялся, что нить Груниной исповеди оборвется.
— Что же дальше-то было, Груня?
— Что было… Сначала на отца похоронка пришла, потом на братана, да и Коля написал, как было дело. Они с ним в одну часть попали и в окружении оказались, братана-то в грудь ранило. Коля его все тащил на себе, он у него на руках и умер. Он его там, под Воронежем, и похоронил. Мы ездили потом и могилку нашли, убрали и надпись сделали… Мама-то слегла, не встала больше — это ведь надо пережить такое. Тут он и появись…
— Кто? — насторожился Меркулов.
— Да Кусков-то, — просто сказала Груня. — Коля вам разве не говорил?
Меркулов промолчал и все глядел на Груню долго и вопросительно.
— Таится, значит, — грустно улыбнулась Груня. — А что таиться, душа у него чистая. А я грех свой не забуду до самой могилы. Мне бы тогда, девчонке-то, ума поболе, силы… Мама лежит пластом, я одна. Приехала в Кочугур, в военкомат, пособие просить — все же двух мужиков война уложила, как жить? Одна я, ломлю в колхозе от зари до зари, тогда все ломили, на бабах земля держалась, а что делать?.. Ну, в военкомате встретила Кускова. Он по тем моим летам в годах был, по писчей части был в военкомате, а в армию его не брали по болезни — у него легкие болели… Может, не брали, может, сам не хотел — разберись… Ну, стал наезжать ко мне — это уж сорок третий год шел, а от Коли писем давно нет. Руку-то у него опосля оторвало, а он и раньше пробит был, правда не тяжело, да вы, должно быть, знаете…
«А молчал ведь…» — подумал Меркулов; на него наплывало ощущение стыда — он против воли Николая заглянул в его прошлую жизнь. Меркулова почему-то не поразила история, которую рассказывала Груня, теперь только прошлые догадки выстраивались в одну цепочку, но ему все же хотелось узнать, что же было дальше. Он еще не сознавал, что Грунин рассказ ведет его к осмыслению собственной своей судьбы, он еще был далек от этой мысли, и красивое лицо Ольги Павловны вставало перед ним пока безотчетно, скользило где-то рядом. Человек всегда понимает все через себя и через себя же выносит приговор каждому явлению.