— Эх ты, мама, мама… — горечь была в голосе Груни. — Нехорошо родного покойного человека судить, а не могу ее простить. «Я ведь умру, — говорит, — ну что ты одна, выходи за него, дом у вас будет, а человек он видный…» Грех взяла я на душу. — Голос Груни задрожал; она, Меркулов это понимал, давно не была ни с кем так откровенна; накопилось в ней все и требовало выхода. — Человек он и правда был видный, несмотря что болезнь была, обходительный, и по району его то ли уважали, то ли боялись — военная власть… А мне все чужой. Я-то, как вспомню, Коля ко мне на лодочке плывет, дроздочек мой весенний, давлюсь слезами…
Слезы и сейчас были в ее светлых глазах. Она заторопилась, стараясь, видно, быстрее выговориться, исповедь мучила ее, дышать не давала.
— После войны ударился это он, Кусков-то, в пьянство. Он в Колымани был начальником почты, при деле. А пи-ил… Да ты пей, черт с тобой, коли она тебя, отрава, в плен взяла, да пей по-людски, ведь на виду все же. Наведет дружков-приятелей и сам больше их нагваздается, расквасится, орет по ночам, аж страшно.
Я думала все, какой это огонь палит его, что он заливает? Я так думаю, он свою злость заливал. Тут с войны вернулись мужики, мало их пришло, но все же пришли, все при деле были, при войне. А это его и жгло, Кускова-то, вроде кому-то он мстил. И уж Колю начал мне поминать, Колю-то моего, вот чего я простить ему не могла. Я знала, что Коля приехал и родителей своих похоронил. Как-то раз встретила его в Колымани. Он молчит, ничего не говорит. «Ты что, — говорю, — не женишься, Коля, девушек полно, тебе семью надо делать». А он вроде бы как и виноватый передо мной. Меня жалость разрывает, и от греха своего стыдобушка. Я плачу… Он говорит: «Не плачь, тебе слезы не надо лить, тебя никто не должен обижать…» Тут заплачешь.
Как весна-то пошла — это уже в пятьдесят третьем было, — я не вытерпела. Схватила Толю годовалого, закутала его в мамин пуховой платок, схватила, чего было под рукой своего, да и прибежала к Коле в Амбу по той дороженьке, по какой он ко мне бегал… Нашла тот домок, на который он указывал, ночь была, ветер, черно хоть глаз коли, прибегла со своим грехом да с малым дитем. Стучусь, ставни закрыты. «Кто?» «Коля, милый!..» — кричу ему…
Меркулов видел это… Сырая ветреная ночь, черная изба с одиноким в ней человеком, глухое окошко, и женщина возле него, для которой ничего нет во всем мире, кроме этого окна. Он видел, как сквозь трещины в ставнях засветилось в избе, и было тихо некоторое время, только сырой ветер свистел, а потом засов на воротах громыхнул, человек подошел к женщине, и они вместе пошли в избу.
— И ведь хотя бы раз слово сказал, вспомнил, — продолжала Груня, и было неясно, то ли она довольна этим, то ли в упрек ставит Николаю легкость, с какой он принял ее.
— А вы, Груня, сами вспоминаете Колымань-то, вашу старую жизнь? — невольно вырвалось у Меркулова. Ему почему-то важно было знать это.
— Ну-у! — неопределенно воскликнула она. — Он, Кусков, приходил, просил, чтобы вернулась. Толю грозился отнять. Трезвый, правда, ничего не скажу. Да ведь уже не склеишь. Коля говорит, как хочешь, а я злюсь на него. Я ножом отрезала. Да уж и Толька-то к Коле прирос — он отца и не знал своего, — его не отымешь… — с твердостью, с одобрительной лаской к сыну сказала Груня. — Слышала, в Кочугуре сейчас Кусков, в районной сельхозтехнике, какой-то начальник, — продолжала Груня. — И семья вроде бы есть, без семьи нельзя. Как живет, не знаю. Может, на мне его пьянство и кончилось, погас огонь, который его жег. Я ему зла не хочу.
— Анатолий знает?
— И-их, Всеволод Михайлович! — удивилась Груня. — У нас деревня, нешто утаишь? Да он у Коли на руках вырос, Коля его отец, — снова с большой убежденностью сказала Груня.
Они замолкли и долго сидели молча, пока не послышался топот на крыльце: кто-то снег обивал.
— Ну вот, приехал, — сказала Груня облегченно, просветлела вся. — Маринки что-то нет долго, беда, надо искать идти.
Но Маринка уже входила в избу, раскрасневшаяся на ветру, а за ней шел Николай, потирая рукой коричневое лицо.
— Ты где это бегаешь, заноза? — напустилась Груня на Маринку и стала развязывать на ней платок.
— Я папу встречала! — обиженно крутилась Маринка в руках Груни.
— Вот уж около моста встрела, гляжу, стоит Марина Николаевна! — говорил отец. — Загуляло на дворе, давно ждали! — ухмыльнулся он. — Вот тебе весна, Победа, а, Михалыч?! Куда! Ну, ничего, это последнее издыхание у зимы. Самовар ставь, Грунь, погреемся.
— Нинка-то не замерзла в сапожках лаковых? — О Нинкиной юбчонке Груня не сказала.
— Заморозишь ее! Домой побегла, нынче третью серию по телевизору показывают.
— Ну, у нее все серии в голове, — сказала Груня с обидой. — Зашла бы погрелась. Целовались, что ль, на прощание-то?
— Об этом история умалчивает! Тебе все надо знать! — ласково говорил жене Николай. — Ты, Михалыч, как, на вечернюю зорю думаешь?
— Не знаю… — Меркулов и в самом деле не знал, как быть.
— Да будет вам, что за нужда на ветру сидеть, давайте лучше чай пить! — разрешила его сомнения Груня.
— И правда! В весну утром не возьмешь, вечером не надейся. — Николай почуял сомнения Меркулова. — Утром завтра посидишь, а потом по озера́м пройдем. К обеду возьмем, неправда! Завтра праздник, отметить полагается.
— И ладно, — сказала Груня.
Вечер быстро накрыл Амбу. То ли чай разморил всех, то ли третья серия телевизионного фильма утомила — рано легли спать. А скорее всего, была в избе какая-то пустота после отъезда Анатолия. Он хоть ни одного вечера не посидел дома, с родителями, но все же был здесь, будто дух его витал в избе, даже само ожидание, сама тревога Грунина, ее недремотные, обидные вздохи поздними ночами наполняли комнаты его вещественностью. А теперь была пустота, которая не скоро заполнится иными заботами и тревогами.
Меркулов лежал на своей жесткой койке в темноте; ребристо скользила под головой набитая соломой подушка. Он не спал. От окошка тянуло приятной свежестью, простыни казенно пахли стиранным. За окошком посвистывало, то и дело будто дробью ударяло по стеклу — ветер наносил сухую снежную крупку. Бессвязное что-то толклось внутри Меркулова — то картины Груниного ночного бегства из Колымани в Амбу вставали перед ним, то сцены этой самой третьей серии… На экране была война, работа наших разведчиков, было что-то игрушечное в красивых немецких мундирах, в ночных шоссе, идущих под автомобильные колеса, в нарочито обнаженных сценах драк, снятых по последним модам голливудских боевиков… Николай осоловело смотрел на экран, стараясь, видимо, уловить хитросплетения сюжета, а потом крякнул с досадой:
— Не война, а хреновина одна… Что же это, Михалыч, про солдат совсем забывать стали? Что ни картина — шпионы да разведчики. А про солдата, который на своем горбу все вынес, пол-Европы пузом пропахал, забыли. Вот картина была — «Сын полка», я сам солдат, многого нагляделся, а как покажут — сердце кровью изойдет. А теперь в игру ударились. Нинка Федоровцева, чай, глядит не наглядится: как это все красиво было, бах-бах — и в сумку…
Маринка, сидевшая ближе всех от телевизора, обернулась, осуждающе пожала плечиками, мол, не мешай, папа. А Николай продолжал:
— Или вот возьми, Михалыч, манера пошла уголовников показывать, как их ищут. Столько картин наклепали, ну просто помешались! Я так думаю, в кино-то надо главное показывать, нашу основную дорогу, а не про воровство да бандитизм, это теперь обочина… Ты приезжай-ка, друг сердешный, в деревню, погляди, что в жизни-то идет.
Маринка заткнула пальчиками уши, совсем, видно, осердилась.
— Летось мне плакатики прислали, чтобы, значит, развесить на стенке, о борьбе с браконьерами, чтобы осетра да стерлядь не ловили. Мне-то они без надобности, плакатики эти, в наших озерах плотва да окунь, на Оби, там, правда, есть. Глянул я на плакатики-то!.. Браконьерам — бой! И рисуночек — как этот браконьер стерлядку, значит, ловит. Так он точно и подробно нарисован, самолов-то этот запрещенный, прямо чертежик, да и только, наглядное пособие. Тут кто и не знал, так вот, пожалуйста, делай и лови… Так и с картинами — все про ворюг да аферистов, про бандитов, грабителей. Молодежь-то смотрит на это, как на те самые плакатики про запрещенную ловлю рыбы, да на ус наматывает, вот ведь что!.. Непонятно мне это…
За окошком шуршало, будто кто-то взметывал варежкой по ставне, снежная свежесть сквозила от подоконника, проходя по разгоряченному чаем лицу. И вдруг от этого невидимого глухого шуршания, от темноты, от одинокой заброшенности ясно увидел Меркулов свою городскую квартиру. «Что они сейчас делают?» — попытался представить Меркулов Ольгу Павловну и Любочку. Скорее всего, сидят в креслах друг против друга за журнальным столиком, и тихая вечерняя беседа журчит. Они любят вот так, вдвоем, сидеть после хлопотного дня, у них много общих тем: Любочка учится в медицинском — Ольга Павловна настояла, чтобы она пошла в медицинский. И это стало обычным. Любочка приходила, кричала с порога: «Мама, ты дома? Ты знаешь, мамочка!..» — и они садились в кресла: Ольга Павловна, красивая, со спокойной снисходительной улыбкой — «Ну, что там у тебя?..» — и Любочка, с преданным выражением тоже спокойных, как у матери, глаз. Они были очень близки, а Меркулов видел, что у него этой близости с ними нет, вернее, они сами как бы отторгали его от своего союза, и он мучительно видел перед собой эту невидимую и в общем-то благопристойную стену. Как-то он сказал об этом Ольге Павловне. По ее губам пробежала усмешка.
— Бог знает что ты говоришь, Всеволод, почему это тебя задевает? Дочь всегда ближе к матери, такова особенность нашего пола. — Она это сказала спокойно, твердым педагогическим тоном, и Меркулова передернуло. — И потом, ты прости, многое зависит от тебя. Ну, эти твои причуды, хотя бы охота, нам трудно тебя понять…
…Северная утка валом шла в осенний день по Чаусу, и Меркулов сидел в своем скрадке на песчаной косе, на открытом месте посредине реки. Перед ним широко расстилалась серая, с частой желтой рябью вода — там Чаус вливался в Обь и низкое, с солнечными пробоинами осеннее небо сливалось со слепящей россыпью всплесков на горизонте. Черные точки возникали из ничего над этим серым, ослепительно прочерченным солнцем пространством, и через несколько минут звон крыльев падал с неба, разрываемый ветром; и когда Меркулов переламывал ружье после выстрелов, пустые гильзы дымились и остро, возбуждающе ударяло в ноздри сгоревшим порохом. Была Сибирь в этом ветреном сером небе, из которого вот-вот должен был вместе со скупым солнцем просыпаться первый снег, в темном крутом береге, на котором одиноко стояла охотничья избушка и торчали черные, на сером, шесты и весла. И этот темный мыс назывался Казачьим мысом, и за этим названием слышалась удалая древняя даль Сибири и слышалась ямщицкая печаль от проходящего по мысу старого, накатанного до чугунной твердости Московского тракта. А северные тяжелые крохали летели низко, по струнке, как торпеды, едва не ополаскивая крылья в слепящей россыпи.