Долгая нива — страница 20 из 22

ов далью. Все стояли в траншеях открыто, весело, совершенно пренебрегая маскировкой.

На ночь они с оперативной группой армии остановились в этом тихом каменном городке, где-то в предместьях Праги, и уже когда угомонились, спать повалились не раздеваясь, сморенные дневным напряжением, за окном рассыпчато застучали автоматы. Меркулов схватил пистолет, выскочил наружу, и первое, что бросилось ему в глаза, — пулевые трассы разноцветно прочертили ночь снизу вверх. В первую секунду он еще недоумевал: почему снизу вверх и что там может быть в ночном небе? Но уже в следующую секунду он, тысячу раз слышавший автоматную стрельбу, различил в ней какую-то веселую бездумность, легкость, озорство и понял, что на земле уже нет войны и нужно расстрелять последние патроны. Он поднял над собой пистолет, и восемь раз подряд металлически дергало его руку. «Ну вот и все, Сева, — тихо сказал стоящий рядом генерал Красноперцев. И вдруг спросил: — Сколько тебе лет, Сева?» И когда Меркулов ответил, испытав мгновенную неловкость отчего-то, генерал долго еще молчал, и отсветы пулевых трасс перепархивали по его напряженному лицу. Теперь-то Меркулов знал, почему генерал Красноперцев, за несколько часов до того веселившийся по-ребячьи в траншее на командном пункте армии, стал вдруг необычно сосредоточен и задумчив.

Меркулов рассказал Николаю, как было дело, при каких обстоятельствах встретил конец войны. Он передал только внешнюю картину той давней ночи, но Николая все же восхитил его рассказ, он слушал с горящими глазами, поминутно восклицая: «Ну, дают славяне!» А о себе, это было видно, он начисто забыл.

Когда они замолчали и Меркулов лег на спину, прикрыл глаза, по-прежнему ощущая на лице солнце и бездонное голубое небо, ему подумалось о том, что время медленно, но верно нивелирует грани высокого и грани обыденного. И привиделось ему, как однажды он был приглашен в школу на торжественную пионерскую линейку в честь Дня Советской Армии и Военно-Морского Флота. И пришлось ему нацепить по этому случаю свои ордена и медали… Ему врезалось в память — довольное, покровительственное выражение лица директрисы, державшей в своих руках всю сложную ритуальность встречи, благодарные, заискивающие улыбки молодых учительниц, — и за этим виделось, что вот, мол, не подвел, пришел и можно будет поставить жирную красную галочку против данного мероприятия в плане, их извиняющиеся — к Меркулову и свирепые — в сторону ребятишек глаза, если отвлекались, не слушали с такими хлопотами приглашенного ветерана войны, и общее веселое оживление, когда Меркулов должен был неудобно наклонить голову и тонкие детские руки, щекоча по шее, повязывали ему аккуратно отглаженный галстук… Наверно, торжество не совсем удалось, потому что Меркулов, когда ему повязывали галстук, неожиданно обнял девочку, прижал к себе, чувствуя тонкие живые ребрышки, и жалеючи гладил ее реденькие белесые волосенки. И в рассказе Меркулова не было той праздничности, на которую явно рассчитывали в школе, а были могилы безвестных русских солдат в далекой земле, сглаженные временем, были трудные военные дороги и боль за то, что многое не вышло, о чем когда-то мечталось…

— Всеволод Михайлович! — сказала директриса в наступившей неловкой тишине. — Мы видим на вашей груди высокие правительственные награды. Расскажите, за что вы удостоены их, — она очень выпукло, картинно произнесла это слово — «удостоены».

— Я и сам не знаю, за что… — проговорил Меркулов. Он увидел, как у директрисы оскорбленно переломились брови и мелко задрожал подбородок от сдерживаемой досады.

Она несколько раз твердо хлопнула ладонями, и это была команда к общим аплодисментам, вернее, к тому, чтобы кончать поскорее эту канитель.

— А вот скажите-ка, ребята, — вдруг незапланированно снова начал разговор Меркулов. — Есть у вас военруки?

Пионеры вопросительно смотрели на Меркулова. «Какие военруки?» — прошел по рядам тихий говор. Молодые учительницы с надеждой глядели на директрису, та твердо молчала.

— Нет военруков, значит? — обернулся он к учителям. — А зря. Пострелять бы ребятам из мелкокалиберных винтовок, гранаты побросать. Это, знаете, увлекательно и полезно…

— Да, да, мы учтем, — прервала его директриса, строго глянула на ребят: — Кто отдает рапорт?

Тут же спасительно вышла из рядов пряменькая, аккуратная девочка, галстук трогательно обвивал тонкую шейку, вскинула руку и звонким голосом, должно быть не раз отрепетировано, доложила Меркулову о систематическом росте отличных оценок в дружине, о количестве цветов и кустарников, высаженных у школы, и наметках на приближающуюся весну, и, конечно, о килограммах и тоннах собранной макулатуры и металлолома…

«Я ухожу в сторону, я не об этом думаю сейчас, — остановил себя Меркулов. — Но о чем же? Ах, да… Этот восторг, с которым Николай слушал меня. Он совершенно забыл о себе, о пропахшей эфиром, кровью, гнойными бинтами госпитальной палате, в которой довелось ему встретить День Победы. Он слушал меня. А меня даже не царапнуло на войне. Но время почему-то уравняло нас, мы оба остались живы, и нет уже разницы в том, что сделал я и что сделал он. Или это все от легкой души Николая?»

Два далеких выстрела донеслись откуда-то из-за Амбы и еще два немного погодя.

— По озерам кто-то бродит, — определил Николай. — Нынче день нерабочий, это хорошо все же — День Победы нерабочим днем сделали, охотники нынче должны быть… Или на Камышовом палят… Михалыч, не спишь?

— Нет, нет, — открыл глаза Меркулов. «…Нет, нет, мера значимости должна быть, она должна быть во мне самом, в моей совести, во всех нас, иначе все уйдет в траву, в траву…» — Так, что-то нашло такое, а что — и не скажешь…

Николай улыбнулся простодушно:

— Бывает… На меня другой раз тоже накатывает. Другой раз ночью будто сплю и не сплю, и вдруг вот они — Ванька Сиволобов, Мишка Карташов, Семка Поперечный, Шурка Валетова, санинструкторша была боевая, кудрявая такая, все пилотка у нее с головы слетала от кудрей-то… Кого на Дону, кого под Запорожьем, кого уже за Дунаем позакопали… Как вспомнишь, как увидишь их ночью-то живьем, так и накатывает… Вот какое дело, Михалыч.

— Тебе-то, Николай, в чем виниться? С тобой война в бирюльки не играла… — сказал Меркулов, почему-то не удивившись тому, что Николай в эту минуту думал примерно о том же, о чем думал он сам, только Николай думал объемнее и, главное, проще, а потому и логичнее, вернее.

— Да ведь оно и так и не так. Хоть и не совсем цел, но жив остался… А они там лежат, в землице. Тыщи… — Это слово прошелестело с какой-то безнадежной необратимостью. И Николай снова повторил: — Тыщи… Мы тут другой раз в обиде, как в дерьме, изваляемся, то нам не так, другое не так, шумим, топчемся, всяк свой пуп выставляет. А ведь как подумаешь: живы остались, так и живи по-людски, память о погибших не срами… Их там тыщи, в землице-то, другой раз и накатит, будто тот же Мишка Карташов глядит живой, такой, как был, каким мы его на Дону закопали… Ну, ладно, давай, Михалыч, собираться, — неожиданно закончил он со своей обычной легкостью, стал завинчивать термос, сворачивать и складывать в рюкзак остатки еды.

Тихо позванивала в кустах невидимая одинокая синица, и весенняя дрема падала с высокого неба на свежее утро. И снова вдали по-кузнечьи стрекотал трактор, наверное, развозил удобрения по полям, а со дня на день должна была быть пахота.

Они затащили лодку в конец Линево в густые кусты, положили в них уток, рюкзак, убедились, что все хорошо замаскировано, и налегке пошли по луговине, на которой первая легкая травка зеленела сквозь припорошивший за ночь, истаивающий сейчас снежок.

Два выстрела снова раздались за Амбой, теперь уже ближе, отчетливее.

— Точно, на Камышовом, — Николай поставил ухо в сторону выстрелов. — Кочугурские, должно, да что они там без лодок-то — дохлое дело. Пойти поглядеть бы надо, Михалыч, путевки проверить.

Ускорив шаг, они обогнали угор, на котором высоко, весело толпилась избами Амба, и перед, ними километрах в двух широко открылось Камышовое.

Озеро вполне оправдывало свое название. Огромная, голубая чаша, на которой, будто поджаренное, будто положенное кем-то, ослепительно вспыхивало солнце, была плотно оправлена белесой чащей камыша. Острова камыша виднелись и по самой глади, и все озеро, в легких светлых тонах, текуче, стрельчато струилось под высоким небом. Только в одном месте, справа, берег был относительно чист — там камыш вырубали и пригоняли туда скот для водопоя. Неподалеку от этого открытого места, на светлой стерне, стоял газик, и около него чернели фигурки людей.

— По бутылкам палят, не иначе, — усмехнулся Николай. — Тут охотничков таких развелось — хоть беги от них. Приедут, водки нажрутся и ну бутылки подбрасывать, так все патроны и пожгут по бутылкам с косых глаз, одно битое стекло остается после них да консервные банки — землю поганят.

Озеро было уже недалеко, уже угадывался в тишине тихий шорох камыша под ветерком, он стоял сухой светлой стеной, обрываясь справа, и там низкий берег был испещрен следами скота, изрезан колесами машин и подвод.

— Михалыч, ведь они лебедей подняли!

Только тут увидел Меркулов двух птиц, плавно, молчаливо, невысоко кружащих над огромной чашей озера.

— Улетят теперь, да что же это!..

Пыхнул в камыше легкий сизый дымок — одна птица надломилась, всплеснула белыми крыльями и так, всплескивая, пытаясь удержаться в воздухе, будто цепляясь за что-то невидимое, отвесно, молчаливо падала, белая в просторном голубом небе. Она падала долго, и Меркулов не верил в это падение, его сознание отказывалось верить, говорило, что происходит огромный обман; он в страшном напряжении ждал: сейчас птица устоит, выправится, скользнет живыми крыльями в голубом небе; он ждал этого до последнего белого всплеска над самыми камышами. И в это мгновение трубный вопль раздался в тишине — это кричала вторая птица, косо, вниз планируя кругами.

«Кликун», — вспомнил Меркулов название породы лебедей и с болью поразился соответственности этого названия тому, что он видел и слышал сейчас.