Долгая ночь — страница 17 из 74

Полуночь сплела для меня хорошую дорогу, яркую. О чём же здесь думать?

Я нервно облизываю губы.

— Я бы многое отдала за такую судьбу, — говорит мне мама. — У тебя есть шанс вырваться из нашей дыры, увидеть мир, не бегать, как проклятая, работа-дети-быт-работа, не пытаться экономить на капусте. Кесса, тебе пора бы взрослеть. Или ты хочешь, как все, быть какой-нибудь мышью и стать продавщицей в пивном ларьке? Посмотри на меня. Что тебе не так?

Я не хочу на неё смотреть. Я прячу взгляд и обнимаю себя руками.

Правда в том, что я не отказалась бы от того, чтобы быть мышью-продавщицей, или даже и вовсе — мокрой речной рыбой. Я ведь видела, как работают лисы. Приезжают в ночи, чтобы смотреть на чужую смерть, чтобы опрашивать перепуганных горожан, чтобы шутить над трупом чернушные шуточки. А ласка, получается, — это даже хуже, чем лиса.

А ещё правда в том, что я ужасно не хочу умирать. Я не верю, что это бывает не больно, а боль терпеть — не умею; я не хочу становиться холодным склизким телом; я не хочу быть горьким воспоминанием, молчаливой табличкой на могиле, одуванчиковым венком в течении реки.

Бывает ли она — большая судьба без большого риска?

— Мне нужно подумать, — выдавливаю из себя я. — Мне сказали подумать. Я подумаю, хорошо?

Мама притягивает меня к себе, обнимает, упираясь лицом мне в бок, а я украдкой нюхаю её волосы. Она пахнет специями и теплом, и теперь этот запах для меня много острее и глубже, чем раньше, когда я ещё была человеком.

— Полуночь знает, что для нас правильно, — говорит мама, пытаясь поймать мой взгляд. — Это великий дар: точно знать, что ты можешь. Не профукай его, хорошо?

Мне уже ясно: она не поймёт. Но я всё равно зажмуриваюсь и выдыхаю:

— Мне очень страшно.

— Страшно? Почему?

Она хмурится, а я шепчу:

— Я не хочу… как Ара.

Мама вздрагивает. Ей, наверное, было много больнее, чем мне, — но мы никогда не говорим об этом.

— Ты совсем не Ара.

В этом она, конечно, права.

Ара бы, конечно, не сомневалась. Ей бы не было страшно; она бы не дрожала, как какой-то там заяц. Она приняла бы свою судьбу, какой бы она ни была, она бы научилась, она бы смогла.

Как бы я ни старалась, мне никогда не быть, как Ара.


Когда мастер Дюме вышел, раздался щелчок, — это водитель запер двери. Я попыталась открыть сама, кнопкой, но она даже не шевельнулась.

Когда они успели договориться? И с каких пор среди водителей таксопарков принято запирать пассажиров в дорогих машинах?

— Я бы хотела пройтись, — сказала я своему нечаянному тюремщику.

Он мазнул по мне нечитаемым взглядом.

— Холодно. И снега в салон нанесёте.

— Очень ноги затекли, — пожаловалась я и неловко улыбнулась.

— Как скажете.

Он пожал плечами и отпер двери.

Или всё-таки не тюремщик?

Он, к слову, был прав: действительно холодно. Дорога заканчивалась ровно здесь, у ворот, и была расчищена довольно условно, ровно так, чтобы проехала одна машина. Выйдя из салона я сразу утонула в снегу почти по колено.

Сделала пару шагов, картинно потянулась.

Мы так и стояли у высоких сплошных ворот, а неприступный забор с колючей проволокой по верху тянулся в обе стороны, пока не тонул во мраке. С другой стороны дороги — хвойный лес с густым неопрятным подлеском, тонущий в снегу. Мне показалось, что там, в глубине, что-то мелькнуло, но я не поручилась бы за то, что это правда.

За забором высился трёхэтажный несимметричный особняк. Толком разглядеть его было сложно, — светились всего несколько окон, но любимых колдунами горгулий здесь явно не было.

Зато под самой крышей был маленький балкон без перил: такие устраивают для двоедушников-птиц. Там горел фонарь, а рядом с ним высилась легко узнаваемая фигурка.

Ласка, представившаяся Матильдой, курила медленными затяжками. Я смотрела на неё, она смотрела на меня; потом она потушила сигарету об основание фонаря и зашла в дом.

Глава 19

Мастер Дюме отсутствовал не пятнадцать минут и даже не двадцать, — почти час. Какое-то время я упрямо гуляла вдоль дороги и пыталась оценить, кто и как будет гнаться за мной, если я сейчас всё-таки обращусь и нырну в лес. Станут ли они, скажем, стрелять?

Потом голенища сапог совсем набились снегом. Тогда я села в машину, и оставшееся время просто тупо смотрела, как крутится счётчик такси.

Хлопнула калитка, пиликнул артефакт у ворот. Водитель отпёр двери; мастер Дюме, хорошо отряхнув ноги от снега, сел в салон и сразу же протянул мне смятую тетрадь.

«Благодарю за ожидание. Отсюда уже на квартиры. Матильда передавала Вам наилучшие пожелания.»

Я облизнула пересохшие губы и кивнула.

Мастер Дюме забрал у меня тетрадь, подмигнул и спрятал её во внутренний карман пальто. На коленях у него лежал потёртый деревянный ящик размером с шахматную коробку.

Машина зафырчала, дёрнулась, и водитель принялся кое-как, разбивая бамперами снег, разворачиваться. Наконец, колёса вошли вновь в колеи; особняк за высоким забором окончательно утонул во тьме.

Мастер Дюме достал из кармана артефакт — лабрадорит в серебре с тонкой плашкой, кажется, пренита, — щёлкнул кнопкой, и дорога за нами начала сама собой затягиваться. Как язычок молнии, мы сводили за собой снежные берега, а метель за нами окончательно заметала следы.

Какое-то время я следила за этим через заднее стекло. Потом его присыпало снегом, я устало откинулась на сидения, — и закрыла глаза.


Сначала я слышу запах.

Он щекочет нёбо и ввинчивается в позвоночник, и внутри всё гудит от пронзительного, острого предчувствия, и кишки комкаются в узел, и голову пьянит адреналином. Сердце колотится, как метроном, отсчитывающий престиссимо, — от этого больно в груди: стрелка маятника лезвием нарезает лёгкие и вгрызается в рёбра.

Нет, нет; сначала — не так.

Сначала я вижу ласку. Она сидит напротив, и мы смотрим друг другу глаза в глаза. Она одета в белую зимнюю шубку, хитрая мордочка всматривается в меня с интересом, а лапки цепляются за кору дерева.

Дерева, которого нет.

Но нет, нет; сначала…

Сначала я сижу полночи, свернувшись на подоконнике маленького мансардного окна. Здесь остро пахнет травами и хреном, и взрослые редко сюда поднимаются. Теперь, когда эти запахи щиплют и мой нос, я их понимаю; и всё равно — сижу, потому что здесь меня никто не станет трогать.

На улице, за запотевшим стеклом — снег. Вдали, в толщи подвижного снежного марева, одиноко мигает жёлтый фонарь.

Я ужасно боялась никого не поймать. Такое не слишком часто, но случается; тогда ты пробуешь и на следующий год, и ещё, и ещё, пока не найдёшь свою судьбу. Старая лосиха, единственная на весь Амрау вдова, говорит: это потому, что Полуночь выбирает для тебя самое лучшее. Но по правде — неудачников, конечно, дразнят, что у Полуночи не нашлось для них даже плохонькой дороги.

Я хотела бы поймать мышь. Или, может быть, корову. Может быть, козу, чтобы быть хоть немного похожей на Ару. Но я была бы рада и бурундуку, как у Адира, и голубю, как у Селы, и даже рыбе, или змее, или лягушке. Это всё хорошие, ясные судьбы, — понятнее и проще, чем ласка.

Я хотела бы отдать её кому-нибудь, но так, увы, никто не умеет. Ты ловишь за хвост свою дорогу и проходишь её до конца; так нам положено от начала Охот.

Но это, конечно, глупая ошибка, какая-то нелепость. Да, ласки приходили сегодня, но они и сами ещё поймут, что так не должно быть; может быть, уже завтра придёт кто-нибудь ещё, пусть бы и сова. Хотя нет, это всё-таки чересчур; будет достаточно прислать письмо.

Да. Так они, наверное, и сделают.

Его принесут уже завтра. Я спущусь утром помогать маме с завтраком, а письмо уже там, на бумаге с волчими печатями, с сургучом и цветными чернилами. И там какое-нибудь такое: стало ясно… допущена неточность… чудовищное недоразумение… ласку надлежит сдать обратно, по такому-то адресу, а взамен получить… или нет, ничего не получать, — просто попробовать ещё раз на следующий год.

А что, если они решат, что я это всё специально? Что я… украла её у кого-то? Хорошую, сильную судьбу — буквально увела у кого-то из рук, а теперь ворочу нос.

Тогда, наверное, мне и вовсе запретят участвовать в Охоте. Тогда, наверное, мне нужно будет уехать из Кланов. Я поселюсь где-нибудь в приграничье, отучусь на артефактора. Лунные иногда принимают на службу чужаков, я могла бы на них как-нибудь работать.

Родня, конечно, очень расстроится. Они все расстроятся: они ведь успели поверить и понадеяться, что из меня выйдет толк. Но это… ничего. Ничего. Мне не впервой их разочаровывать.

Интересно даже: считается ли это преступлением? Может быть, я и зря отнеслась к этому так легко, и в волчьем кодексе есть для этого специальная страшная статья, и будет какой-нибудь ужасный трибунал, и газетчики, и в меня будут тыкать пальцем и говорить, что я воровка дорог, и окажется, что зверя никак нельзя никуда сдать, и чтобы всё исправить, я просто должна умереть, обязательно каким-нибудь ужасным способом, и даже просто яду выпить нельзя…

Ласка, ласочка… как же ты могла так обознаться? Что тебе стоило махнуть хвостом и отпрыгнуть подальше? Я бы поняла, честное слово, я бы побежала за кем-нибудь другим!

Ласка смотрит на меня, склонив в сторону мордочку. Я протягиваю к ней руку, на секунду касаюсь мягкого меха; она прижимается к дереву, будто собирается прыгнуть, но я смаргиваю, — и мои пальцы упираются в холодное стекло.

Утром, пока мама возится с квашнёй, я спрашиваю: бывает ли такая статья, про воровство дорог? Мама смеётся и говорит, что это всё глупости. Полуночь никогда не ошибается; Полуночь знает, что тебе нужно.

Но я-то знаю, что это ошибка. Наверное, это очень секретная статья.

Похоже, что-то такое написано на моём нервном, бледном лице, потому что мама толкает папу в бок и настойчиво показывает ему на меня глазами. Папа сонный, вялый, немножко сердитый; он основательно жуёт пшённую кашу, а его тёмная с проседью борода стоит почему-то дыбом.