После завтрака он выводит меня в предбанник и рассказывает об обороте.
— Мы хищники, — гудит он, — поэтому представь, что идёшь на охоту. Или дворовые догонялки. Близкая добыча! Азарт! Схвати зверя, пусть помогает бежать! Сечёшь?
Я киваю, но, по правде, я не секу.
Мне ужасно неловко стоять перед ним голой. Я распустила волосы, но они слишком короткие, чтобы прикрыть замёрзшие соски, и я неловко закрываюсь руками. Я вся покрыта гусиной кожей, и даже плотные кудри на лобке нервно топорщатся.
Папа рассказывает так и эдак. Я смотрю в себя; смотрю в потолок; рычу; рычу по-другому; бегаю на месте; ловлю мячик; пытаюсь отобрать тряпичную куколку; отбиваюсь от веника. В конце концов мы выходим на улицу, где я мгновенно коченею; папа превращается, от медвежьего рыка душа уходит в пятки и ещё немного глубже, но это тоже не помогает.
Наконец, он отводит меня обратно на кухню и, сердитый, уходит колоть дрова.
Я не дрова, но меня колотит. Я ужасно замёрзла, всё во мне дрожит, и даже если кража дорог — это уголовное преступление, я готова сдаться в Сыск прямо сейчас.
Но, конечно, меня никуда не пускают.
Мама рассказывает иначе. Мама говорит про свободу и волю, про бескрайнее поле, про простор и право быть кем угодно, про понимание расстояний и внутренний ориентир. Мы придумываем мне внутреннюю «точку покоя», — говорит всё больше она, я только запинаюсь и киваю, — где должна среди снега сидеть моя ласка. Мы долго листаем книгу с Большой Сотней зверей и убеждаемся ещё раз, что ласок там нет; тогда мама роется в ящике с архивом старых журналов по подписке и всё-таки находит в одном из них картинку, рыже-медную ласку с выразительными усами. Но как я ни стараюсь, я не могу её представить и вижу лишь черноту.
От маминых упражнений хочется спать.
— Ты очень зажатая, — говорит она. — Расслабься.
Кажется, я напрягаюсь только сильнее.
— Сложно только первый раз, — уговаривает мама. — Нужно немного сосредоточиться. А потом получается очень легко!
У Ары с самого начала получалось легко. Она плела чары, как дышала, и обращалась мгновенно и уверенно.
— Я устала, — тихо говорю я.
Мама вздыхает, но соглашается прерваться до обеда. Со двора всё ещё доносятся звуки, с которыми чурки раскалываются на дрова. Я закрываюсь на мансарде, пробираюсь мимо вязанок трав к окну и сижу, прислонившись лбом к холодному стеклу.
Топор замолкает. Хлопает дверь, — кажется, папа возвращается в дом. Вот сейчас он спросит, и мама покачает головой, и они станут говорить… о чём бы?
Ласка приподнимает голову. Кажется, ей тоже интересно. Она такая живая, весёлая; на мордашке написано желание ввязаться в какую-нибудь шкоду. Я не могу ей не улыбнуться. Она тявкает, я чешу её за ушком, — у неё мягкий, нежный мех.
Мы смотрим друг другу в глаза, и ласка прыгает.
Глава 20
Долгое, тягучее мгновение мы с ней существуем одновременно.
Мы слипаемся в одного большого зверя, с тысячей лап и тысячей хвостов; мы становимся частью многоликой вселенной, частью благословенного мироздания и искрой великого плана. Мы — натянутая струна между точкой А и точкой Б; мы — луч света, рассеивающий Тьму; мы — нить, мы — дорога, мы — течение, вложенное в единый Поток.
Миг натягивается и разрывается. Я спотыкаюсь о дерево и падаю в жухлую траву. Ласка ловко цепляется лапами за занавески и сползает по ним на бревенчатый пол.
Топчет лапами мою одежду, — она неряшливо осыпалась на пол, как сброшенная змеёй кожа.
Принюхивается. Чихает.
— Мы хотели подслушать, — говорю я.
Я сижу на бревне в лесу, которого нет. И вместе с тем, это я такая маленькая, что колченогий стул кажется мне великаном; это я пробую когтями половицы; это я борюсь с дверной ручкой, которая всё никак не хочет поддаваться.
Мы выбираемся на узкую лесенку. Здесь пахнет печью, соленьями из погреба, хлебной закваской и мужским потом. Запахи объёмные, шумные, и для них в человеческом языке не бывает слов. Из них я знаю, что на улице солнечно, но подмораживает, что мимо дома проехал трактор, что коров прогнали уже давно, и что пастух снова позволил своей кляче нагадить ровнёхонько под нашу калитку. Я знаю, что ни пастухи, ни сами лошади особо это не контролируют, но всё равно сержусь.
Это ловит ласка и довольно щерится. Что может ласка сделать коню? Ах, вот оно что, — я тону на мгновение в пленительных моих-не-моих ощущениях. Как лапы гарцуют на лошадиной спине, как она-я-мы хитрее и быстрее неуклюжего хвоста, как клыки прикусывают тонкую шкуру, и лошадь отчаянно ржёт, и мы в её глазах — чудовище. А потом мы лижем её вкусный, такой солёный пот.
Брр, вздрагиваю я-человек.
Я-ласка тем временем игнорирую ступени и спускаюсь по крутым перилам.
Братца нет дома, он убежал куда-то вон, это я знаю из запахов. Ещё знаю, что заходила тётя Рун, но не прошла дальше порога.
Родители на кухне: мама лепит пирожки с капустой, и её движения резкие, рваные. Папа сидит за столом, немытый, пахнущий недовольством.
Нам не нужно красться. Они никогда нас не заметят, неуклюжий сонный чурбан и болтливая глупая растяпа. Мы взбираемся по дверному откосу и удобно устраиваемся на верхушке приоткрытой двери.
Голоса я-ласка тоже слышу по-новому: они глубже, ярче, с множеством незнакомых мне тонов. И в этом богатстве отчего-то теряются слова, и мне приходится напрягаться, чтобы разлеплять на них журчащий поток речи.
— Зачем ей это? — это мама, нервно и со странной дрожью. — Они её сломают, Хин! Ты только представь: Кесса и тайная служба! Может и правда лучше, если она ещё хоть годик побудет дома? Попривыкнет…
Папа что-то однородно гудит.
— Ну и что, что они требуют! Что им знать? Не они её рожали! Ты ж знаешь Кессу, она и с обычными людьми-то не очень. Зачем она вообще это сделала? Такая упрямая иногда, вся в тебя.
— Бммммб… бмммб… взрослеть.
— Да а я ж что! Конечно, сама виновата. Но она же не справится с этим. Я подумать боюсь, какие у них там методы. Что, если она… убьётся там, Хин? Она просто комок нервов иногда, она и зверя не чувствует. Я не буду больше хоронить детей!
— Прекращай это, — рокочет папа. — Не надо прятать её за юбкой. Мы скажем ласкам, что Кесса у нас… такая. Они это учтут. Всё образуется.
Мама долго молчит, а потом спрашивает жалобно:
— Мы никак не можем её не пустить?
— Ренна, ну хватит.
Ласка смотрит на меня с недоумением: мол, почему эти люди считают тебя такой слабачкой? Я поджимаю губы и помогаю ей спуститься с двери.
Я-человек забилась бы сейчас в дальний угол мансарды и сидела там, жуя сухие травинки, до самого ужина. Но я-ласка совсем туда не хочу: там затхло, плохо пахнет и тянет по полу холодом.
Мы проскальзываем в форточку и вылетаем на воздух. Жмуримся от яркого света, ныряем в снег, молотим его лапами, сбивая с себя назойливые запахи. Смеёмся, довольно рокочем, скачем по двору мячиком.
Оглядываемся.
Где-то там пропахшая дизелем дорога, — это не нравится. С другой стороны — запертая летняя кухня и банька: неплохо, но сейчас ни к чему. А вон там, с другой стороны, заснеженный огород, и глубокая канава с речной водой, и утонувшее в сугробах поле, а потом и вовсе — лес.
Хорошо!
Мы скачем по снегу, и холодный воздух наполняет лёгкие, как гелий наполяет воздушный шарик. Я лёгкая-лёгкая, я — на острие стрелы, на пике мира, снег плавится под моими лапами, блестит в моей шерсти, я купаюсь в солнце, и мир полон пронзительных запахов.
Если не это — свобода, то что?
Я подпрыгиваю, перекручиваюсь в воздухе и, смеясь, падаю в снег. Что бы ни говорили про меня, сейчас я — сильна, я — полна, я — вольна и могу.
И вот тогда я слышу запах.
Он оглушает, он душит, он ввинчивается в каждый мой позвонок и бьёт молнией в обнажённые нервы, и там, где всего какую-то минутку была только я, теперь безвозвратно властвует он.
Я шиплю и вскакиваю на лапы. Запах заполняет собой лёгкие, прокрадывается в кровь, смешивается с кислородом и отравляет моё тело. Шерсть встаёт дыбом, до жути, до боли, и я почти кричу, но вместо этого вонзаю в снег когти.
Я была свободна — одну минуту. Одну минуту я была собой, и это не было ни стыдно, ни страшно.
Я не хочу быть чьей-то.
Я скалюсь, щерюсь. Лапы пружиняще напрягаются, взлетает вверх в оскале верхняя губа, увлажнённые клыки пробуют на вкус морозный воздух. Я слежу за ними взглядом, и что-то во мне фиксирует холодно, как бьётся жилка под челюстью лиса.
Туда я вгрызусь в первую очередь.
Взбитый в пену снег, горящие глаза, острые морды. Зубы. Когти. Зубы. Вываленные языки. Розоватые дёсны. Капля слюны.
Я рычу, а потом что-то во мне подскакивает: я маленькая. Я маленькая и слабая, мои когти им — ерунда, комариный укус, и я сама им — смешная игрушка, меня можно швырнуть одним ударом лапы, как мяч, меня можно трепать, рвать, драть, и светлый мех смешается с осколками костей и кашей из крови и требухи.
Я пячусь. Кровь застит глаза.
Разворачиваюсь.
Бегу.
Изо рта — пар, белый-белый, густой, как можжевеловый дым. Солнце слепит. Снег раскалён, снег жалит морду, я тону в нём, тону, и с каждым прыжком всё труднее выдернуть себя из пучины.
Они всё ближе; они совсем рядом; я слышу их запахи, я чую азарт и адреналин, и их желание догнать, поймать, присвоить стучит у меня в ушах. Я скачу зигзагами, я врываюсь в лес и отстранённо слышу, как воет за моей спиной волк, как тревожно тявкает лис. Но я забываю вспомнить, что звери подчиняются волчьему вою.
Я думаю только, что не знаю, умею ли плавать.
Я на секунду ловлю испуганный взгляд лиса, и что-то во мне триумфует. Я вся состою из его запаха — чужого, пронзительного, свернувшегося в горле ядовитой змеёй.
Это запах борщевика. Это запах волчьего лыка. Это запах родового проклятия, мха на кладбищенских арках, манка над болотным бочагом, свечей во славу Полуночи.