Долгая ночь — страница 38 из 74

— Я знаю.

Я, конечно же, и правда знала.

После смерти двоедушник всегда возвращается в человеческую форму. В школе нам рассказывали про чудовищные эксперименты, которые проводили, когда ещё не было Охоты: мышей заключали в крошечные металлические гробы, и в них же и убивали. И даже тогда они превращались в людей, а контейнеры находили то в брюшине, то во рту, то разрывающими мышцы ноги.

Из тех времён осталось много литературы, — и простые описания, и таблицы с душераздирающими цифрами, и красочный атлас с рисунками удивительной точности. Сейчас обо всех этих экспериментах говорят, конечно, с содроганием, как о геноциде и врачебном преступлении, но их итогами — пользуются. Даже в той книжке, в которой я читала про лиминал, что-то об этом было.

Конечно, это было просто животное. Просто какая-то коза, которую убили на… охоте. Обычной охоте, с маленькой буквы.

— Он просто псих, — тихо сказала я. — Нормальный человек не стал бы такое делать. Он… натурально больной.

— Псих, — согласился Арден.

А потом, помолчав, спросил:

— Вы с ней были близки?

Я вдруг как-то сразу поняла: это не потому, что ему действительно нужен ответ. Он спросил, чтобы я заговорила. Чтобы можно было ухватиться за что-то, чтобы слова зацепились за другие слова и сложились в цепочку, которая вытянет меня из пучины кататонии.

И я заставила себя сказать:

— На самом деле, не очень. Она меня старше… теперь кажется, что не так уж сильно, но для детей — большая разница. Мы не были друзья. Но она всегда была рядом, и я… я хотела быть на неё похожей. Наверное, однажды я вспомню про неё… плохое. Но ещё не сейчас.

Он усмехнулся.

— Да уж. Иногда очень сложно… разглядеть.

— Меня пугает, что он всё время всё знает. Как? Откуда? Зачем?.. Ласки, головы, артефакты, взрыв в кафе, Полуночь знает сколько поддельных имён, та бедная девочка — всё это так сложно. Как будто он какой-то преступный гений, и на него работает мафия. И они все кружат, как шакалы, и тени всё сгущаются. Как же так? Он же не киношный злодей, ему же лет было сколько, четырнадцать?..

— Пятнадцать. Не слишком много, да. Я не знаю, Кесс. Может быть, есть какой-то простой и смешной ответ. А может быть, это просто маленький кусочек какой-то большой истории.

По лицу было видно, что в «смешной ответ» он не слишком верит.

— У него могла бы быть нормальная жизнь. С Арой… столько всего могло бы быть иначе. Зачем это всё?

— Без понятия. Но всё образуется, ты знаешь? Всё как-нибудь решится. Так всегда бывает.

Я моргнула, а потом спросила подозрительно:

— Это что, протокол работы со свидетелем, одеяло и всякие глупости?

— Чего? — Арден тряхнул головой и тихонько засмеялся. — Нет, это жизненная мудрость от мастера Дюме! «Ничего не бывает навсегда», и всё обязательно как-нибудь разрешится, он так говорит на любое что угодно! Каша подгорела — это ничего, преступника упустили — ну, потом поймаем, пара сбежала — не страшно, когда-нибудь ещё встретитесь. Это страшно бесит, но в итоге он почти всегда оказывается прав.

— Смерть. Смерть — это навсегда.

Арден помолчал.

— Не уверен, что мастер Дюме с этим согласен.

Так легко, наверное, говорить, когда ты не видел её вблизи. Арино мёртвое лицо запомнилось мне куда лучше живого, и это самое страшное: что я забываю, как она говорила, как смеялась, как плела свои чары и играла на гитаре, как учила меня гадать на суженого по расплавленному в воде воску, зато помню искажённое, уродливое, замороженное лицо, впечатанное в лёд. И скрюченные ледяные пальцы. И распахнутый рот с фиолетово-синим, вспухшим, бугристым языком.

И трупный запах, пробивающийся изо льда, как тошнотворный запах козьей крови пробивался через сладковатый дух лаванды.

Я сглотнула и попросила жалобно:

— Давай не будем сейчас об этом? Пожалуйста.

И он легко согласился:

— Конечно. Расскажи тогда… что ты делала эти шесть лет?

Я не люблю о себе, не люблю и не умею; другое дело — об артефактах или камнях. Но в тот день мне почему-то не хотелось о них, как не хотелось о смерти о преступлениях, и я как-то вдруг заговорила.


Шесть лет — немалый срок; их не уместить в одну байку, как ни старайся. Пусть все они — цельный кусок одной дороги, но дорога, как ни крути, состоит из цветных отрезков карты, а те — из дневных перегонов, а те — из миллионов шагов.

Плохого было много, конечно. Но и хорошее — хорошее тоже было, и я выбирала его по крупицам, по крошечным блестящим бусинам среди уныния породы.

В первый год, только сделав документы и оторвавшись от лисиц, я несколько месяцев жила в Медвежьем углу, далёком тёмном посёлке на десяток дворов. Зимой там наметает снега до самой крыши, и кажется, что он идёт не переставая, с ноября по конец апреля, и спуститься туда со станции ещё хоть как-то можно, а подняться — только весной. А снег идёт вот такой, как сегодня, крупными хлопьями, и заметает, заметает, заметает.

Там строят очень смешные дома — будто и правда берлоги, круглые неровные землянки-норы в корнях вековых дубов. Живут там одни только пожилые медведи, которые если и просыпаются зимой, то только чтобы поесть. Я наговорила им какой-то ерунды про то, что меня то ли бьют дома, то ли не пускают учиться, — и они с безразличием крупных спокойных зверей позволили мне остаться. Не бродить же, действительно, по такой погоде? Я топила воду, готовила и бесконечно что-то шила, а сонные медведи рассказывали про национальные стройки своей молодости и учили жить, по-своему, по стандартам тридцатилетней давности.

Потом я много ездила автостопом: хотела добраться к морю. И жила у моря всё бабье лето, тратила деньги и подолгу сидела на пирсе, бултыхая ногами в воде. Там на мелководье собираются сотни огромных медуз, и по ночам они светятся, и чёрная пена волн кажется облаками, бегущими по звёздному небу.

Долго жила в Новом Гитебе. Индустриальный, весь окружённый металлургическими заводами, он дышит в небо тяжёлым чёрным дымом, который оседает потом пеплом прямо в снег. В начале лета там неделями висит смог, а местные много курят, даже двоедушники, потому что дым приятнее этой дряни. В городе считается, что туда приезжают на заработки, а потом уезжают, — поэтому почти нет ни стариков, ни детей. Но мне нравилось в Гитебе, потому что там я впервые поняла, что сама что-то выбрала, и могу теперь жить, как решу.

Ласка ненавидела Новый Гитеб. Она убегала оттуда дважды, и в конце концов я сдалась — и переехала в Огиц.

Может быть, когда-нибудь переезд станет для меня тоже — двумя пожарами, тремя потопами. Но тогда я собрала свой целый один чемодан вещей, села на первый попавшийся поезд и уехала. Украденные деньги тогда истончились, но ещё не кончились, а я влюбилась в эти тысячи лестниц, фонтаны по лунной моде, шумные праздники колдунов и яркие фейерверки в день выпускной церемонии.

— Как ты и говорил, — я неловко улыбнулась, — весёлая жизнь и приключения. А ты… смотрел кошмары?

Арден улыбнулся мне немного грустно, будто он слышал не только то, что сказано, но и то, о чём я промолчала.

— Ну, не только. Если все шесть лет только это и делать, можно, знаешь ли, свихнуться… Я тогда любил загадывать себе вещи: что выучу словарь на две тысячи слов, и тогда случится что-нибудь хорошее. Но меня хватило так только на пару месяцев. Потом я целый сезон подрабатывал в маленьком театре кем-то вроде капельдинера, там ставили «Некею» на изначальном языке. Очень смешно, когда люди делают вид, что ужасно культурные, но при этом ни шиша не понимают, глазами так луп-луп и зовут тебя ткнуть пальцем в либретто, чтобы знать, о чём поют. И знаешь, когда трижды в неделю по вечерам вокруг тебя два часа все умирают, а потом воссоединяются на небесах, начинаешь по-другому ко всему относиться.

— И кататься в ванне по лестнице? — хихикнула я.

— Да. И это тоже. И всякое там другое. В театре меня научили, что есть такое слово — «расколоть», это когда актёр играет что-то такое пафосное, а ему из-за кулис корчат рожи и показывают голую жопу, чтобы он не смог играть и засмеялся. Такой актёрский спорт, можно сказать. И если ты думаешь, что в училище мы потом не делали так с теми, кто стоял в почётном карауле… — и тут же, без перехода, сказал: — Кесса… Прости меня?

— Простить? За что?..

И Арден, вдохнув глубоко, как перед прыжком в воду, сказал:

— За всё?.. Я был такой дурак, Кесс. Я такой дурак. Ты послушай меня, ладно? Мне тяжело об этом, но… но, наверное, надо.

Глава 42

Я такой дурак был, Кесс. Да что тут сказать, ты и так знаешь. Не то чтобы поумнел, конечно. Так только.

Знаешь, что придумал? Приеду, встречу тебя — и извинюсь. На колени встану. Хочешь, и правда встану? Девочкам это вроде нравится, а мне ну… не сложно. Что от этого какая-то там честь куда-то там падает — это такая херня, Кесс, мне не жалко. Так вот, я думал, приеду, встану и буду извиняться. Я даже речь сочинил, на четыре листа. Там сначала пафос, а потом стендап. Неплохой, кстати говоря.

А ты будешь смеяться и говорить, чтобы я прекратил. Такая была идея.

Что? Не смешно? Мне тоже не очень.

Всё это… просто ужасно глупо. Речь, может быть, и зря, не надо было её писать, и учить наизусть было не надо, это выглядело бы, будто я полный идиот. Но сказать было надо. Хотя бы что-нибудь глупое. Надо было просто поговорить сразу, по-человечески. Сказать: вон он я, вот такой. Я не хотел всего этого. Я сглупил, ты сглупила. Я не монстр из-под кровати, я хочу попробовать, давай попробуем. Ты бы послала меня в жопу, конечно. Но может быть… со временем…

И это было бы честно. Должно же быть честно.

Надо было. Но я зассал, Кесс.

Я пытался себя заставить, раз десять собирался с духом, каждый день говорил: вот сегодня обязательно. И только пытался проговорить это чёртово «извини», как сегодня превращалось в завтра.

Ты не подумай. Это не потому, что я думаю, будто мне не за что извиняться. Мне… мне есть за что. Враньё, глупые игры, чушь, которую я успел сказать. Наша первая встреча.