Там бегут с запада на восток воздушные призраки-звери. Что для нас — недоступная высь, то для них — вольный дол; они мчатся вечным потоком навстречу кроваво-красному солнцу, стремясь увидеть скорее рассвет. И ты, если будешь достаточно смел, бежишь вместе с ними, бежишь в их рядах, через немую пустоту, в которой звенит космос, по влажной, как от росы, веренице светящихся точек, и они пружинят под ногами, как та летняя трава. Только лето закончилось, солнце ушло, и никто не знает, будет ли утро.
Никто не знает, бывает ли утро.
Ты невесом. Ты невозможен. Ты сам — то ли призрак, то ли дух, попавший на чужой праздник по случайному приглашению. Кто ты, осколок звёздной пыли, в этой божественной пляске?
Духи огибают тебя, как рыбы обходят камень. Воздух неподвижен, воздуха вовсе нет, есть только искры света и материнская улыбка в глазах Бездны, — но что-то в тебе чувствует цель, и что-то в тебе направлено туда, на чёрный восток, который может вернуть тебе солнце. И тебя тянет сильнее, чем придонным течением, и ноги отталкиваются от всполохов света, и ты ловишь лицом поток.
Нельзя объяснить, что такое Охота. Это ледяной холод и пожирающий тебя жар, это ослепляющая эйфория и бесконечная тоска, это церемониальное шествие и дикий пляс.
Пусть лунные мнят себя точкой, а колдуны — натянутой сквозь время струной, каждый двоедушник знает: мы — это чувство, которым ты понимаешь восток, мы — это тяга, мы — это воля, мы — это стремление двигаться дальше.
Ты определяешь дорогу и сам определён ею.
И там, в горящем тысячей цветных огней небе, ты смотришь в глаза своего зверя и становишься целым.
Нет ничего проще, чем быть двоедушником. Ты живёшь по написанному, по придуманной для тебя дороге, выкованной в тишине иномирных звёзд. Нет смысла думать, насколько этот путь твой; нет смысла сомневаться, тождественна ли пара любви; нет смысла даже размышлять, чего ты хочешь по большому счёту, потому что вот он, мир — весь для тебя.
Но однажды ты задумываешься — однажды ты останавливаешься — однажды ты открываешь глаза — однажды ты видишь уродливое ледяное тело, или белую пену на желтоватых лисьих зубах, или прыгнувшее в бурную воду крошечное тельце твоей несбывшейся любви — и мир оказывается вдруг ужасно страшен.
Что, если план вселенной отводит тебе место злодея, или несчастной жертвы, или бездумного инструмента, или и вовсе пустой декорации, забытой в тёмном углу захламлённого склада?
Что, если у вселенной и вовсе нет никакого плана, а ты — лишь случайная ошибка в стройном порядке мироздания?
Что, если и не дорога то вовсе — а бесчисленное множество пересекающихся троп, всякая из которых ведёт к какой-то другой тебе, и из всех из них сбудется только одна?
Что, если мой компас сломан, а на востоке и нет ничего, кроме хищного солнца и смертельного жара?
Арден говорит о любви и считает, будто хорошо выбирает слова, — но кого он любит? Меня? Или свою мечту о правильной паре? Или тень, показавшуюся ему в сыпучем снежном мареве?
Проблема в том, что, если ты задашь эти вопросы хоть единожды, ты никогда больше не сможешь выкинуть их из головы. Они вцепляются в тебя, прорастают корнями в основание черепа. Они вьются внутри тебя цепкой лозой, и матовые бархатистые листья оплетают твои глаза, а вьющийся кончик лозы сворачивается мышцей под языком.
Могло ли сложиться иначе? Или я с самого начала сделана вот такой, и для меня и не могло никогда быть другого будущего, а всё несбывшееся — показалось мне в тенистых сумерках?
Ерунда это всё.
— Твой артефакт… его можно починить? — неуверенно спросил Арден, потеревшись носом о мои руки.
— Конечно, — я даже немного удивилась. — У меня есть ещё две или три капсулы с ртутью в запасах, их нужно просто аккуратно вклеить.
— Хорошо.
Я посмотрела на него удивлённо, но он ничего не добавил, только то ли выдохнул, то ли фыркнул на мои пальцы и легонько потянул зубами кожу на костяшке. Не знаю почему, но я смутилась.
— Ты… расстроен?
— Ммм? — Арден схватил губами другой палец, провёл языком по подушечке, и я оцепенела, наэлектризованная.
— Из-за артефакта. Что я его починю.
— Ммм, — он неопределённо мотнул головой.
Взглядом попросил разрешения, расстегнул манжету рубашки, закатал на мне рукав. Провёл носом вдоль жилки на запястье, поцеловал нежную кожу на внутренней стороне локтя.
Я как-то вдруг очень остро почувствовала, что голая под одеждой. Что всякая эта метафизика — она где-то там, за гранью реального и разумного, где живут лунные; а я здесь, я всё ещё человек, я тёплая, я живая, я зверь.
Запустила свободую ладонь в его волосы, провела с нажимом за ухом, заставив Ардена едва заметно вздрогнуть. Погладила жёсткую линию челюсти и едва заметные рыжеватые волоски, ускользнувшие от бритвы. В этом был и какой-то исследовательский интерес, и что-то ещё — что-то про упивающуюся неожиданной властью женщину.
Арден целовал хорошо, увлечённо, и его пальцы то сплетались с моими, то вдруг легко касались лодыжки, и всё это заставляло что-то греться у меня внутри.
— Говорил же, что буду стоять на коленях, — хрипло сказал Арден, глядя на меня тёмными глазами.
Я так и сидела в кресле, поджав ноги, а он — на полу. У меня туманило голову от его поцелуев, от его голоса, от его запаха, от мягких прикосновений.
Это меня и отрезвило, и я неловко потянула на себя руку.
— Надо его и правда… починить, — пробормотала я и ощутила, как краснеет лицо.
Планировала улизнуть, но как-то само получилось, что Арден встал за мной следом, и я не стала его гнать. Устроились за столом в моей комнате. Я вытащила несессер с инструментами, взболтала первый компонент клея, просмотрела на свет стеклянную мисочку для смешивания — чистая?
Кисти почему-то попадались толстые, и я вывалила на стол весь футляр. Арден помогал в меру сил, собирая у себя отвергнутые экземпляры; он же и нашёл в итоге подходящую, аккуратную и с длинным ворсом.
— Расскажи мне сказку, — попросила я, обезжиривая ребро медного круга.
Арден ничего не сказал, — он умел как-то понять и ничего не спрашивать. Просто подкатил к себе шариковую ручку, доставил черты на отменяющих знаках и на пальцах и заговорил хриплым голосом, в котором дрожат запертые чары:
Птицы рассказали мне, будто вернулась Рыбь: в синие воды колдовских рек, в белую пену моря, в чёрную горючую воду проклятых гор.
Рыбь как родилась, солнцем целованная, так и плавает. Навешивает на себя разное, красит чешуйки в золото, да всё это без толку: Рыбь — она Рыбь и есть, как ни скрывай.
Океан ей приходится родным отцом, и стоит Рыби прикрыть глаза да помолчать, он шумит что-то ей в ответ, болтает, советуется. Рыбь может попросить, что захочет, повернуть, как вздумается, и ничего ей за то не будет, разве что повздорит немного с другими рыбами.
Но стоит шепнуть, и рыбы те, послушные и покорные, соберутся в стаю, подхватят, подтолкнут, и сделают из своих спин новое, другое течение, всё устланное серебром и перламутром.
И Рыбь плывёт по нему, покуда ей нравится.
Потом он смотрел вместе со мной, как шарик ртути вращается в своей стеклянной тюрьме, то разбиваясь на крошечные металлические капли, то собираясь обратно. А я тёрла его пальцы спиртом, чтобы смыть с них корявые чернильные линии знаков.
Глава 59
Мы сидели ещё долго, и выяснилось вдруг, что Арден умеет не столько даже петь, сколько мелодично что-то мурлыкать себе под нос. Когда знаки были стёрты, и я продолжала гладить его руки, он ткнулся носом мне в плечо и затарахтел, как большой ласковый кот.
Я потрепала его за ухом, а потом спохватилась:
— Ты всё ещё меня чуешь?
— Нет, — удивился он, — с чего бы?
И я, расслабившись, позволила ему увлечь себя в объятия.
На ужин не пошли; вместо этого Арден притащил откуда-то мешок со слегка побитыми колечками песочного печенья, а я заварила прямо в гранёных стаканах чай, добавив в него пахучих трав из артефакторного запаса. Стаканы оказались ужасно горячие, подстаканников не было, и Арден мужественно перенёс их в полотенце и поставил под окно, чтобы остудить; потом мы предсказуемо о них забыли и чай пили в итоге холодным, покрывшимся маслянистой плёночкой.
Потом целовались, конечно: пьяными, долгими поцелуями, в которых забывается и тонет вся ерунда об обычной жизни и каких-то там расследованиях. Он вжимал меня в себя с силой, почти до треска в рёбрах, и это было ужасно приятно; я, расшалившись, высоко закатала рукава его рубашки и изучала пальцами линии заклинательских татуировок.
Он вздрогнул, когда я щекочащим движением прошлась по внутренней стороне плеча. Поцеловал мочку уха, потом чувствительную точку у основания челюсти, впился влажными губами в шею, дёрнул пуговицы, — прикосновение к ключицам оказалось неожиданно острым, горячим.
Меня чуть качнуло, и мы как-то вдруг оказались на застеленной кровати, причём Арден полулежал на спине, оперевшись локтями, а я почти сидела на нём сверху. Смутилась, завозилась, сползла в сторону; Арден повернулся на бок и снова притянул к себе.
Это очень странно, — находиться с другим человеком так близко. Стоя это не ощущалось так сильно; обниматься стоя — это почти как если бы мы с трудом затолкались в переполненный трамвай. А в том, чтобы лежать вот так, рядом, было что-то другое, тёмное, интимное.
Я крепко зажмурилась, но стало ещё хуже, потому что Арден сразу же жадно поцеловал мои губы.
Какое-то время я плавала в этом мареве, неуверенно сжимая его рубашку; потом пробежала пальцами вдоль пуговиц, по линии брюк, с щелчком отцепила от пояса клипсу подтяжки. Нашарила вторую, но она не поддавалась: пришлось отвлечься от поцелуев, всмотреться в застёжку и помочь себе второй рукой.
Арден шепнул:
— Ты хочешь?
У меня покраснели уши, и я ещё увлечённее занялась рукавами. Сперва раскатать всю ту ткань, что я до этого так неаккуратно вздёрнула наверх, потом высвободить полы из штанов, затем расстегнуть…