— Я люблю тебя, — прошептала я ему в застиранную больничную рубаху. — Я люблю тебя, слышишь?
— Уходи, — попросил он.
А когда я сделала вид, что не услышала, оттолкнул и отвернулся.
Как все мужчины, Арден не умел болеть, — или, может быть, дело в том, что он не был по большому счёту болен. Отёк с лица сводили каким-то хитрым артефактом, похожим на прикрученный к голове обруч с детскими погремушками, и очень быстро глаза перестали быть похожи на чёрные пятна, а огромная турунда на верхней губе стала гораздо скромнее в размерах.
— Ты свободна теперь. Уходи.
Видит Полуночь, я не хотела такой свободы.
Никто не скажет, что мне было легко отказаться от своей дороги. Это вовсе не то, что случается от большого счастья, или от природного любопытства, или от нечего делать. Это было ужасно, ужасно страшно, и больно, и пусто, — но когда ты выбираешь между плохим и очень плохим, ничего хорошего и не может получиться.
Жалею ли я? — Не слишком. Я не знаю, кем бы я стала, если бы выбрала по-другому.
Были бы мы счастливее, если бы я осталась? Были бы мы лучше?
Вердал остался бы просто медведем, и какие-то люди, невольные участники страшных экспериментов, были бы живы. Трис никогда не уехала бы одна в зимний лес, чтобы убить свою судьбу, и Конрад был бы жив, — или, может быть, Трис набралась бы решимости выпить что-то из аптекарских запасов и уснуть навсегда.
Но вот в чём дело, — всего этого уже не случилось; оно осталось там, в несбывшемся, и о нём нет больше смысла думать. Всё, что я могу, — это бросить туда последний, прощальный, взгляд, и идти дальше, и быть дальше, и жить дальше, оттуда, где я есть сейчас.
Да и могло ли быть по-другому? Или всё это было кем-то предсказано, — оракулом ли, Полуночью ли, или логикой причин и следствий?
— Сделай что-нибудь, — тихо попросила я улыбающуюся в окно луну.
Но она, конечно, молчала.
— Ты свободна теперь, — повторил Арден назавтра, когда я предложила ему почитать.
Я посмотрела на него поверх книги и ничего не сказала.
— Ты больше не моя пара, — с нажимом сказал Арден. — Ты можешь больше меня не любить. Выбирай, что захочешь.
— Я свободна, — согласилась я, стараясь говорить так, чтобы не дрожал голос. Внутри меня что-то тряслось. — Я выбираю. Тебе не нравится?
— Ты можешь забыть меня, — упрямо сказал Арден.
И я вдруг вспылила:
— Если бы это случилось со мной, ты бы забыл?
А он вдруг широко улыбнулся из-под повязок той самой улыбкой, от которой меня щемило сердце:
— Я романтичный дурак. Это не считается!
Потом мы целовались, — точнее, я нежно целовала его в ухо, потому что арденово лицо пока очень затруднялось шевелиться, и после попытки улыбнуться он ещё долго аккуратно ощупывал скулы и челюстной сустав.
Я всё-таки читала ему вслух, и он задремал, до боли вцепившись ладонями в моё предплечье. А вечером вдруг сказал:
— Мне очень страшно.
Я склонила голову и легонько погладила его по руке.
— Мне очень страшно, что лис — это всё, чем я был. И что без него я не нужен ни тебе, ни… никому. Что сейчас ты просто… помнишь мой запах.
— Ты пахнешь домом, — тихо сказала я.
Я не знала, что ещё ему сказать.
И когда загневалась, ворочаясь под кожей, кровь, Арден заявил твёрдо:
— Я уеду.
Он действительно уехал. Пассажирские пароходы ходили по зиме с большими перерывами, и Арден решил отправиться поездом до моря и дальше по прибрежной трассе и К-5 в столицу.
Я не хотела, чтобы он уезжал. И вместе с тем, мне и правда не хватало воздуха и остановиться на минутку, чтобы обдумать хоть что-нибудь.
Был солнечный, по-зимнему тёплый день, и над городским вокзалом висела влажная сизая дымка. Скоростной поезд из предгорий задерживался; зал ожидания гомонил раздражёнными пассажирами и неразборчивыми объявлениями по громкой связи.
Арден весь, кажется, облился туалетной водой, и от этого мне ужасно хотелось чихать, но я всё равно цеплялась за него и касалась, касалась, касалась.
— Я обещал не искать встреч, — серьёзно заявил он мне, когда голос крови нельзя уже было игнорировать. — Я так и сделаю. Но ты, если захочешь… позвони.
Он отдал мне рабочую визитку, и я так боялась её потерять, что заучила, кажется, наизусть.
Всё было сказано, и молчание выходило каким-то неловким и странным. Я всё время пыталась придумать хоть что-нибудь, натыкалась на его мягкую улыбку, — и замолкала.
Наконец, подали поезд, и толпа хлынула потоком из огромных дверей на перрон, разделяясь на ручейки-вагоны.
— Обязательство выполнено, — тихо произнесла я на изначальном языке.
— Так.
Потом мы молчали, держась за руки, и наблюдали вместе, как вокзальные часы отмеряют оставшиеся нам минуты неслышным ходом огромных стрелок. Я смотрела нервно, как расходятся по купе люди, а Арден всё стоял и стоял, улыбаясь моей тревоге; и лишь когда путевой в хвосте поезда взялся за красный флаг, неловко коснулся губами моей макушки и заскочил в вагон.
Поезд дунул в голубое зимнее небо серым дымом, заговорили железом колёса, и он уехал. А я осталась на перроне, унимать колотящееся сердце, — и выбирать.
Эпилог
Мне понадобился год, чтобы убедить его попробовать.
Он отшучивался; резко менял тему; обижался; угрожал защекотать до припадка и сбросить с пирса в ночное море, — но всё было зря: я настаивала, и я настояла.
И вот теперь я стою у телефонной будки, чуть поодаль от шумной группы взволнованных родителей, зябко кутаюсь в шерстяной платок и стараюсь держать лицо. А Арден разувается, бросает сапоги среди сотен других сапог и поднимается по ступеням городского Храма.
Там он оглядывается последний раз и неловко машет мне рукой.
Его рыжую косу видно издалека, а широкие двери распахнуты сегодня настежь, — и поэтому я вижу, как он кланятся гобеленам, пьёт из медной чаши в руках Принцессы Полуночи и становится сотканным из звёзд силуэтом.
Небо над нами горит тысячей цветных огней, и где-то там, среди воздушных призраков-зверей, бежит и его новая судьба.
Тогда, зимой, я прождала — как он и хотел, — чуть больше месяца; но из них едва ли минуту верила, что это хоть что-то изменит. Может быть, у нас и получилось всё глупо; может быть, я и бежала от него сама; может быть, это ввинтившийся в основание черепа запах, помутнение, порочная связь, — но он был частью моей дороги, и моё глупое сердце не хотело больше никого другого.
Над Огицем мягкой южной оттепелью завис коварный февраль, чтобы уже к утру заковать смягчившиеся сугробы в тяжёлые ледяные панцири, а я вертела в руках визитку, толклась в длинной очереди перед кассой междугородней телефонии и нервно грызла губы.
Я позвоню ему, и скажу… что я ему скажу?
И что он ответит? И готова ли я услышать в его голосе скучающую вежливость вместо привычной мягкой усмешки? И хочу ли я знать, сколько было в моей глупой любви настоящего, а сколько — воли Полуночи?
Я разгрызла губу в кровь, сама на себя выругалась и только тогда заметила стоящий чуть в стороне стенд с открытками.
Выбрала самую дурацкую, с растиражированным видом на цветные лестницы Огица и пошлой пышной рамочкой вокруг фотографии. И написала:
В городе оттепель.
А больше ничего не придумала.
Так и отправила: адрес, три слова и корреспондентский номер.
Я шла домой тогда весёлая, лёгкая и почему-то улыбалась всякой встреченной капели, — хоть и знала, что уже через несколько часов она станет длинными, хрупкими сосульками, и на каждом доме будет висеть работник с ломом, а все тротуары будут усыпаны хрустким крошевом.
Это ведь прекрасная идея — отправить открытку! Почтовым классом пути до столицы ей — примерно пять дней, и примерно столько же обратно. Всего лишь открытка; и если он не затруднится ответить, это тоже будет ответом, без натужного молчания и вымученных пожеланий дальнейшего счастья.
Через неделю я поняла, что захожу в почтамт три раза в день: с утра, в обед и вечером, шагая с работы. А если мастер, к которому я устроилась, просил задержаться, то бегу на почту — и только потом возвращаюсь.
Через полторы добродушный сотрудник рассказал мне, во сколько приходит почта, и я стала приходить к дверям до открытия. Хмыкая в усы, он всякий раз качал головой и говорил:
— Не могу же я морозить барышню!
И пускал меня внутрь, и ещё полтора часа я болтала с ним ни о чём, пока он разбирал письма, раскладывая их по порядку в большом стеллаже «до востребования».
— Наверное, он не напишет, — потерянно сказала я на третий день.
— А ты ему позвони.
— Я не бегаю за мужиками! — возмутилась я.
А потом села на лавку для посетителей и плакала, зло размазывая слёзы по лицу.
— Ну, ну, — качал головой почтальон, протягивая мне мятый, пропахший махоркой носовой платок.
И угостил кислющим пересушеным мармеладом.
Арден всё-таки написал: его открытка уехала почему-то из главпочтамта не в наше отделение, а в соседнее, и только потом отправилась, куда нужно, собрав по пути россыпь цветных штемпелей.
Открытка была дорогая, из плотного белого картона и даже с золочением на буквах. Был это парадный портрет куропатки из Большой Сотни. На обороте Арден своим отточенно-идеальным почерком заклинателя писал:
Так вижу, вкус у тебя не появился. Сначала ты воротишь нос от лисы, а теперь тебе нравятся однодушники и корявые вензеля?
Открытку в ответ мы выбирали с почтальоном вместе, причём он старался даже больше меня. И нашёл замечательную: агитку против пьянства, выполненную в вырвиглазных цветах, с чудовищной типографикой и вензелями, которые могли бы стать героями чьих-то кошмаров.
Нравятся. А оттепель, кстати, уже всё.
Змеица замёрзла, и как раз накануне в её русле снова появились толстенькие кораблики-ледоколы, и за ними, как за кистью для каллиграфии, расходились чернотой линии густой зимней воды.