ровном желтом свете липовой аллеи, а затем я снова потерялась в хитросплетениях переулков.
Как я во все это влипла? Что я здесь делаю? Надо было все-таки попробовать ткнуть его ножом, если бы я бросилась неожиданно, может быть…
Машина съехала на тряскую темную дорогу, утопленную в кое-как расчищенном снегу и засыпанную гравием и песком. Она серпантином забиралась на гору, и вокруг были одни только елки. Городские огни остались где-то слева внизу.
Мы остановились у высоких сплошных ворот, и мастер Дюме ткнул мне в руки тетрадь: «Я вернусь через 15 минут. Пожалуйста, оставайтесь здесь и не делайте глупостей».
Я кивнула. Он вышел – следы в нетронутом снегу – и позвонил в ворота. Водитель потушил фары и включил для меня лампочку в салоне.
– Где это мы? – спросила я будто бы между прочим.
– Загородная резиденция, – чопорно сказал он.
– Чья?
– Шестого Волчьего Советника.
И показал на табличку у ворот.
Из-за снега мне было плохо ее видно. Строчки надписей были все облеплены снегом, и прочесть их я так и не смогла, зато заснеженный рельеф стал даже более четким.
Волчья голова с пышной, вырисованной острыми клиньями гривой. В пасти – круг часов, они и правда работали, но опаздывали на два или три часа. А вокруг бегут цепочкой мелкие зверьки с острыми когтями и глазами из глянцевых черных камней.
Мне не нужно было всматриваться, чтобы понять: это ласки.
– Мне сказали подумать, – лопочу я, и это почему-то звучит очень жалко.
Мама только качает головой, но я знаю: она считает, что здесь не о чем думать.
Вечером мне рассказывают о волках, и о лисах, и о ласках, – и о предназначении. Говорит все больше мама, с горящими глазами и пылом, а папа, как все медведи, вял и по-зимнему клюет носом в стол.
Когда-то давно, до Полуночи, твоя судьба определялась рождением. Если ты рожден волком, ты будешь править Кланами; если лисой – искать следы и служить волкам; если белкой – обживать снежные леса; если соколом… Родители учили детей семейному делу, и не было из этого круга ни выхода, ни даже его тени.
Потом Полуночь подарила нам Охоту, и вот она я – ласка, дочь медведя и горлицы.
Есть звери, которые давно забыли о своей сути, но ласки помнят. Это большая судьба; я стану сильной, я смогу многое, я научусь. Я буду тенью Советника и его доверенным лицом; щитом, заслоняющим от опасности, и разящим клинком; его клыками и его когтями; я проведу свою жизнь за волчьим престолом, а однажды приму за него смерть.
Полуночь сплела для меня хорошую дорогу, яркую. О чем же здесь думать?
Я нервно облизываю губы.
– Я бы многое отдала за такую судьбу, – говорит мне мама. – У тебя есть шанс вырваться из нашей дыры, увидеть мир, не бегать, как проклятая, работа-дети-быт-работа, не пытаться экономить на капусте. Кесса, тебе пора бы взрослеть. Или ты хочешь, как все, быть какой-нибудь мышью и стать продавщицей в пивном ларьке? Посмотри на меня. Что тебе не так?
Я не хочу на нее смотреть. Я прячу взгляд и обнимаю себя руками.
Правда в том, что я не отказалась бы от того, чтобы быть мышью-продавщицей или даже и вовсе мокрой речной рыбой. Я ведь видела, как работают лисы. Приезжают в ночи, чтобы смотреть на чужую смерть, чтобы опрашивать перепуганных горожан, чтобы шутить над трупом чернушные шуточки. А ласка, получается, – это даже хуже, чем лиса.
А еще правда в том, что я ужасно не хочу умирать. Я не верю, что это бывает не больно, а боль терпеть не умею; я не хочу становиться холодным склизким телом; я не хочу быть горьким воспоминанием, ворохом лент на похоронном дереве, одуванчиковым венком в течении реки.
Бывает ли она – большая судьба без большого риска?
– Мне нужно подумать, – выдавливаю из себя я. – Мне сказали подумать. Я подумаю, хорошо?
Мама притягивает меня к себе, обнимает, упираясь лицом мне в бок, а я украдкой нюхаю ее волосы. Она пахнет специями и теплом, и теперь этот запах для меня много острее и глубже, чем раньше, когда я еще была человеком.
– Полуночь знает, что для нас правильно, – говорит мама, пытаясь поймать мой взгляд. – Это великий дар: точно знать, что ты можешь. Не профукай его, хорошо?
Мне уже ясно: она не поймет. Но я все равно зажмуриваюсь и выдыхаю:
– Мне очень страшно.
– Страшно? Почему?
Она хмурится, а я шепчу:
– Я не хочу… как Ара.
Мама вздрагивает. Ей, наверное, было много больнее, чем мне, – но мы никогда не говорим об этом.
– Ты совсем не Ара.
В этом она, конечно, права.
Ара бы, конечно, не сомневалась. Ей бы не было страшно; она бы не дрожала, как какой-то там заяц. Она приняла бы свою судьбу, какой бы она ни была, она бы научилась, она бы смогла.
Как бы я ни старалась, мне никогда не быть, как Ара.
Когда мастер Дюме вышел, раздался щелчок, – это водитель запер двери. Я попыталась открыть сама, кнопкой, но она даже не шевельнулась.
Когда они успели договориться? И с каких пор среди водителей таксопарков принято запирать пассажиров в дорогих машинах?
– Я бы хотела пройтись, – сказала я своему нечаянному тюремщику.
Он мазнул по мне нечитаемым взглядом.
– Холодно. И снега в салон нанесете.
– Очень ноги затекли, – пожаловалась я и неловко улыбнулась.
– Как скажете.
Он пожал плечами и отпер двери.
Или все-таки не тюремщик?
Он, к слову, был прав: оказалось действительно холодно. Дорога заканчивалась ровно здесь, у ворот, и была расчищена довольно условно, ровно так, чтобы проехала одна машина. Выйдя из салона, я сразу утонула в снегу почти по колено.
Сделала пару шагов, картинно потянулась.
Мы так и стояли у высоких сплошных ворот, а неприступный забор с колючей проволокой по верху тянулся в обе стороны, пока не тонул во мраке. С другой стороны дороги тонул в снегу хвойный лес с густым неопрятным подлеском. Мне показалось, что там, в глубине, что-то мелькнуло, но я не поручилась бы за то, что это правда.
За забором высился трехэтажный несимметричный особняк. Толком разглядеть его было сложно, – светились всего несколько окон, но любимых колдунами горгулий здесь явно не было.
Зато под самой крышей сделали маленький балкон без перил: такие устраивают для двоедушников-птиц. Там горел фонарь, а рядом с ним высилась легко узнаваемая фигурка.
Ласка, представившаяся Матильдой, курила медленными затяжками. Я смотрела на нее, она смотрела на меня; потом она потушила сигарету об основание фонаря и зашла в дом.
XIX
Мастер Дюме отсутствовал не пятнадцать минут и даже не двадцать – почти час. Какое-то время я упрямо гуляла вдоль дороги и пыталась оценить, кто и как будет гнаться за мной, если я сейчас все-таки обращусь и нырну в лес. Станут ли они, скажем, стрелять?
Потом голенища сапог совсем набились снегом. Тогда я села в машину и оставшееся время просто тупо смотрела, как крутится счетчик такси.
Хлопнула калитка, пиликнул артефакт у ворот. Водитель отпер двери; мастер Дюме, хорошо отряхнув ноги от снега, сел в салон и сразу же протянул мне смятую тетрадь.
«Благодарю за ожидание. Отсюда уже на квартиры. Матильда передавала Вам наилучшие пожелания».
Я облизнула пересохшие губы и кивнула.
Мастер Дюме забрал у меня тетрадь, подмигнул и спрятал ее во внутренний карман пальто. На коленях у него лежал потертый деревянный ящик размером с шахматную коробку.
Машина зафырчала, дернулась, и водитель принялся кое-как, разбивая бамперами снег, разворачиваться. Наконец колеса вновь вошли в колеи; особняк за высоким забором окончательно утонул во тьме.
Мастер Дюме достал из кармана артефакт – лабрадорит в серебре с тонкой плашкой, кажется, пренита, – щелкнул кнопкой, и дорога за нами начала сама собой затягиваться. Как язычком молнии, мы сводили за собой снежные берега, а метель окончательно заметала за нами следы.
Какое-то время я следила за этим через заднее стекло. Потом его присыпало снегом, я устало откинулась на сиденье – и закрыла глаза.
Сначала я слышу запах.
Он щекочет нёбо и ввинчивается в позвоночник, и внутри все гудит от пронзительного, острого предчувствия, и кишки комкаются в узел, и голову пьянит адреналин. Сердце колотится, как метроном, отсчитывающий престиссимо, – от этого больно в груди: стрелка маятника лезвием нарезает легкие и вгрызается в ребра.
Нет, нет; сначала – не так.
Сначала я вижу ласку. Она сидит напротив, и мы смотрим друг другу глаза в глаза. Она одета в белую зимнюю шубку, хитрая мордочка всматривается в меня с интересом, а лапки цепляются за кору дерева.
Дерева, которого нет.
Но нет, нет; сначала…
Сначала я сижу полночи, свернувшись на подоконнике маленького мансардного окна. Здесь остро пахнет травами и хреном, и взрослые сюда поднимаются редко. Теперь, когда эти запахи щиплют и мой нос, я их понимаю; и все равно – сижу, потому что здесь меня никто не станет трогать.
На улице, за запотевшим стеклом – снег. Вдали, в толще подвижного снежного марева, одиноко мигает желтый фонарь.
Я ужасно боялась никого не поймать. Такое не слишком часто, но случается; тогда ты пробуешь и на следующий год, и еще, и еще, пока не найдешь свою судьбу. Старая лосиха, единственная на весь Амрау вдова, говорит: это потому, что Полуночь выбирает для тебя самое лучшее. Но по правде – неудачников, конечно, дразнят, что у Полуночи не нашлось для них даже плохонькой дороги.
Я хотела бы поймать мышь. Или, может быть, корову. Может быть, козу, чтобы быть хоть немного похожей на Ару. Но я была бы рада и бурундуку, как у Адира, и голубю, как у Селы, и даже рыбе, или змее, или лягушке. Это все хорошие, ясные судьбы – понятнее и проще, чем ласка.
Я хотела бы отдать ее кому-нибудь, но так, увы, никто не умеет. Ты ловишь за хвост свою дорогу и проходишь ее до конца; так нам положено от начала Охот.