Да ведь?
И одновременно с этим артефакт стал будто бы тяжелее, страшнее, а в движениях ртути мне казались жуткие морды чудовищ Бездны. Потому что если эту вещь отрицает наука – если она нарушает научные принципы, – если она не должна быть, то она ведь, получается… магия?
Не то чтобы я отрицала магию, это было бы глупо. И все же – я находила себя скорее материалисткой.
Есть установленный порядок вещей, есть законы, есть принципы, есть расчеты, есть правила. Есть взаимодействие сил и ток энергий, углы преломления и допустимые потери. Это система, этому учат. Когда ты берешь в руки красный гранат, ты знаешь, что он усиливает, как стеклянная призма, что он заряжает, что он нагревает и искрит, как батарейка. Ты можешь собрать из граната кольцо и надеть его на яблоню, чтобы яблоки стали больше и краснее. И вместе с тем ты знаешь, что никаких арбузов на яблоне не вырастет, потому что на яблоне не растут арбузы, а гранат не превращает одни вещи в другие.
Пока ты плохо обученная малолетка, эксперименты в артефакторном кабинете кажутся тебе фокусами. Маленькой я обожала и их, и нашу школьную учительницу, мастера Биницу. Она собирала разные несложные штуки, показывала на них физические законы, и все у нее получалось чудесно красивым: в аквариуме поднималась лазоревая буря, ветка черемухи распускалась синими цветами, а картонный кораблик летел по воздуху между натянутыми струнами, и на его картонном парусе зачарованным огнем горели слова. Ученики за глаза называли мастера Биницу феей, а по школе ходили упрямые слухи, что она-де на самом деле балуется запретной магией.
Возможно, это была магия любви к артефакторике.
Так или иначе, с тех пор я выросла и кое-чему научилась. И фокусы давно перестали быть для меня необъяснимыми чудесами. Теперь я знала, как сделать из серафинита точку притяжения, чтобы вода закрутилась воронкой, а разреженный воздух разбился молнией; как расставить хризопразы, чтобы стык их сечений ненадолго продлил ветке жизнь; как на шерстяной нитке вырастить кристаллы и сложить из их полей невидимую глазом дорогу.
Это было приятное знание. Это делало мир сложным, но объяснимым – а значит, в конце концов простым.
Еще это значило, что миру по большому счету все равно. Он не друг тебе и не враг; и, что бы мы ни говорили о Полуночи и дорогах, нет никакого злого рока, который ведет тебя к неминуемому ужасному финалу – есть лишь постижимые законы природы, которые можно научиться видеть за самыми прекрасными из вещей.
Во многом поэтому я никогда не хотела быть заклинателем. Предмет, который в расписании вечерней школы значился как «Механика слов», был, по правде, уж больно похож на нечто среднее между философией, мифологией и словоблудием. Там говорили, что в древнем языке слова обращались к «истинной сути» вещей и задавали для них «алгоритм существования»; что то, что не названо, не существует; что язык определяет сознание, а сознание – бытие.
В древнем языке есть целых тридцать семь слов, чтобы назвать то, о чем мы говорим, просто – «белый». Для нас сегодня нет тридцати семи видов белых: для нас куриное яйцо, сугроб, фарфор и погребальный саван белые в равной степени. Но в древнем языке – и в истинной сути вещей – нет ничего белого. Там есть кирем, «кажется стылым речным льдом», и бермен, «по цвету как метель, неожиданно прилетевшая в самом конце апреля», и рамю, «для глаза будто бегущие кучевые облака», и берменлем, «похож на свежий снег так же, как борщевик похож на смерть».
Тот, кто обращается к сути вещей, властвует над миром – так говорят заклинатели. Меня это… пугало. Как и положено, я заучивала таблицы склонений, списки правильных глаголов и конъюнктивные разрывные приставки. Но за пределами класса пользовалась только наизустными формулами и трижды перепроверенными конструкциями, состоящими из простых, с детства привычных слов.
Слишком уж рано у заклинателей заканчивались правила и начиналось искусство. Слишком уж быстро предсказуемый результат, воспроизводимость эксперимента и фальсифицируемость превращались в фи-гу, «то, для чего нет слова, потому что в этом не содержится смысл».
Чем короче слово, тем ближе к нему, говорят, суть. Забавно, что самое короткое из слов – ё[1], что означает «ложь».
Те дороги, что мы называем судьбой, переводились многоэтажной конструкцией из восьми слов. Ее я знала, конечно, наизусть; ночью разбуди – процитирую.
Потому что ее я вот уже шесть лет произносила каждое утро, купая артефакт в своей крови и наполняя его силой.
Но это все, конечно, лирика. А мне не нужна сейчас лирика, мне нужно спокойное и дельное описание принципов работы артефакта, чтобы неизвестный ворон в Лисьем Сыске, задумчиво почесав подбородок, сказал: «а, так вот оно как», и «очень интересная идея, а девочка-то соображает», и «все, конечно, логично и объяснимо, как это я, старый дурак, не подумал».
Да. Так все и будет.
И я взялась за ручку.
Для благих целей создания объяснительной документации мастер Дюме пожертвовал мне одну из своих бесчисленных зеленых тетрадок, – почему-то в косую линеечку, как для младших школьников. За задачу я взялась со сдержанным энтузиазмом, но и тот подозрительно быстро иссяк.
Примерно так, наверное, чувствует себя хозяйка, когда у нее спрашивают рецепт фирменного пирога. Вот вроде как ты печешь его много лет, и каждый раз хорошо получается. Все движения отработаны до автоматизма, все пропорции отмеряются на глаз с точностью до десятой доли грамма, давно по запаху можешь понять, не застоялся ли он в духовке. Но поди теперь объясни какой-нибудь белоручке, как сделать такой же!.. Даже если до этого пятьдесят рецептов в журнал «Хозяюшка» отправила, здесь все сломается, и вместо ароматного пирога с яблоками у твоего ученика получится унылая лепешка с вязкой кислятиной внутри.
Но это же лучше, чем остаться голодным, не так ли?
Арден вернулся довольно поздно, когда я совсем отчаялась передать бумаге полноту своей артефакторной мысли. Мастер Дюме научил меня играть в трехмерные шашки – они были очень забавные на вид, шарики-шашки вешались в сетку поля, как игрушки на елку, – и мы азартно в них резались. Правда, меня не оставляло ощущение, что колдун поддается.
Скрежетнул замок во входной двери, шумно шлепнулись на пол ботинки, зарокотала вода. Хлопнула дверца холодильника, а через минуту в комнату заглянула Арденова голова.
– На ужин ничего?
– Все еще не твоя кухарка, – невозмутимо ответила я.
Голова закатила глаза и скрылась за дверью.
Он выглядел устало и помято, и, к своему стыду, я ощутила укол злорадства. Мне совсем не хотелось ему сочувствовать. Наносить прямой вред – уже, пожалуй, тоже; но что-то во мне все еще твердило, что он, конечно же, должен страдать, страдать сильнее, еще сильнее и прямо с душой, на разрыв сердечной мышцы.
Можно сказать, это был большой прогресс. Еще вчера вечером – подумать только, всего сутки назад! – узнав, кто он такой, я готова была сражаться с ним насмерть. Если бы он все-таки осмелился всерьез зажать меня в углу, я вцепилась бы ему в горло, не оглядываясь на предназначенность судьбой, гуманизм и уголовный кодекс. Это был вопрос жизни и смерти, а значит – очень простой вопрос: в живых остался бы только кто-то один. В лучшем случае.
И когда я грозила ему самоубийством, я тоже, пожалуй, не лукавила. Конечно, это был бы… в высшей степени нежелательный исход. Но это во много, во много раз лучше, чем остаться с ним, во власти запахов и животных инстинктов.
Так что да: то, что сейчас я всего лишь ему не сочувствую и желаю каких-то посторонних, не инициированных мной страданий – это очень большой прогресс.
Мастер Дюме тихонечко фыркнул и цепочкой съел целых четыре моих пешки.
– Скажите честно, – не утерпела я, – вы все-таки читаете мысли? Как Бишиги?
Будучи близкой подругой Ливи, я, конечно, знала, что читать мысли Бишиги как раз-таки не умеют. По крайней мере, они предпочитали объяснять это людям со стороны именно так.
Мастер Дюме ткнул ручкой в слово «НЕТ». У него была отдельная тетрадка с заготовленными заранее частыми словами, которые он мог просто показать, а не писать все заново.
– А как вы тогда это делаете? Вы часто отвечаете на вопросы, которые я не задавала, и вообще…
Он пролистнул тетрадь и открыл ее на одной из страниц. Там было написано: «Жизненный опыт».
Я рассмеялась.
Ужинали в итоге пирогом с печенью, – Арден дошел до булочной, принес его и бледные, жесткие, грустные на вид зимние помидоры. Ели в молчании. Мастер Дюме привычно гипнотизировал глазами календарь, Арден дулся в помидорный салат, а я обижалась тоже, сама не знаю на что.
В общем, день так и закончился бы – на натянутой ноте взаимного недовольства, если бы к ночи Арден не обратился.
Знакомый лис, некрупный, бошкастый, с мягкими лапами и нежной светлой звездочкой на лбу, был намного приятнее Ардена. Он улыбался узкой лисьей улыбкой и щурил глаза. Ставил лапы на стол, а я спихивала его и говорила «фу». Бодался, топтался рядом, умилительно качал толстым хвостом.
Лис складывал мне голову на колени, капал слюнями, легонько прикусывал пальцы и явно выпрашивал ласку. Удержаться было невозможно: я теребила его за ушами, чесала, гладила и даже в порыве умиления сказала что-то вроде «кто здесь такой хороший мальчик».
«Хороший мальчик» то радостно скакал вокруг меня, то сидел, вывалив язык.
– Вообще-то я знаю, что это все еще ты, – очень серьезно сказала я.
Арден тявкнул: конечно, мол, знаешь. А потом принялся крутиться по кухне, гоняясь за своим хвостом, и сшиб графин с водой.
Пришлось собирать осколки, вытирать пол, вытирать стул, вытирать лиса, причем лис старательно мешал и пытался вымочить уже меня – или хотя бы лизнуть в нос или ухо. Я ругалась и даже пару раз шлепнула его полотенцем, а потом плюнула на все, села на пол, обняла его за шею, да так и сидела, уткнувшись носом в теплый рыжий мех.