Была ли она такой – холодной и суровой – сама по себе? Или это дорога выпестовала ее, слепила? Была ли она с самого начала той, кому подойдет такая судьба, или это угодная Полуночи случайность?
И хотела ли она этого или, как многие другие, не сумела выбрать?
Сомневаюсь, что она сама знает.
XLV
На ужин нас не пригласили: Летлима передала через Важицу короткое сообщение, что не получается.
Важица, пожилая мышь, полная и мягкая на вид, охала, ахала и бесконечно переживала. Тот факт, что «милый мальчик» наконец нашел свою беглую пару, вызвал у нее настоящую бурю вопросов и переживаний; прибавить к этому то, что Арден выпросил-таки вторую комнату, и мальчик стал не только «милый», но и «бедный». Я была при этом «очаровательная девочка», но говорилось это как-то неодобрительно, с укоризной.
Мол, если такая очаровательная, могла бы и дать, что уж ты прямо!..
Арден поглядывал на меня с беспокойством: видимо, ожидал, что я начну ругаться и отчаянно пропагандировать окружающим свободу выбора. Но в своем квохтанье Важица была почему-то очень похожа на Ливи, и это было смешно и по-своему мило.
– Мне кажется, я не понравилась твоей маме, – шепотом сказала я за ужином, когда мы разведывали столовую в подвале. Там было людно, но очень тихо, только звякали вилки.
– Не волнуйся. – Арден махнул рукой. – Ей никто не нравится.
– Не то чтобы я волновалась.
Я насупилась, Арден прищурился, но ничего не сказал.
Лимит по разговорам был, похоже, совершенно исчерпан. Мы уже наговорили друг другу порядочно вещей, многие из которых, возможно, вообще не стоило произносить вслух; в этом было что-то странно-теплое и вместе с тем горячечно-неловкое.
Мы говорим ведь, бывает, совсем не то, что думаем. А думаем… пусть тот, кто об одном и том же всегда думает одно и то же, первым кинет в меня камень. В разное время я могла бы говорить совершенно разные вещи, и все они были бы совершенной правдой.
Я не хочу, конечно, быть с ним. Это совершенно мне не нужно. Я не хочу ни этой судьбы, ни этой парности; я выбрала для себя другую дорогу, и не выбрала даже, нет – я проложила ее сама, через грязь, через бурелом, через много страшных, холодных ночей, через отчаяние, через страх, через боль. Эта дорога и эта история – все это теперь я; они впечатались в меня, вросли, они стали мной, и все это никак нельзя теперь отменить.
Если я поведусь сейчас на эти улыбки, на глупые шутки, на все то, что делают мальчики, когда стараются заинтересовать девочку… Полуночь с тем, кто он такой на самом деле под этим всем – и понравится ли мне это открытие; не это важно. Если я сверну туда снова, это будет предательством всего того, что я уже сделала. Это будет признание: да, я действительно глупая, глупая девчонка, которая сама не знает, чего хочет, которая всех запутала и всполошила, а потом решила отыграть все обратно.
Да и как это отыграть? Даже если, допустим, захочется. Я не смогу забыть все это – и он не сможет. Это ясно как день; это уже в нас. Мы такие, какие есть, потому что все это было. Закрыть глаза – значит попробовать перестать быть собой, значит попробовать казаться кем-то другим. Это глупо, и смысла никакого в том нет.
И вместе с тем я, конечно, хочу этого. Потому что мне нравится, как он смеется, и цветы его нравятся, и как он переплетает свои пальцы с моими, и как жмурится, когда я плету ему косички. И потому что я сама с ним какая-то другая – легче, веселее, мягче, – и эта я тоже как будто немного лучше.
Немного счастливее.
Я смотрю на него – и вижу все то, что могло бы быть. Все то, что не сбылось по воле рока и из-за принятых в спешке решений.
Я вижу это – и мне отчего-то хочется спасти из этого хоть что-нибудь.
Это все прошло; эти ворота закрылись; этот путь давно заметен снегом. Я ушла совсем другой дорогой, я ушла далеко, и другая дорога привела меня в совсем другие места. Я лучше других знаю, что есть вещи несовместимые: не связать в одну жизнь мечту об артефакторике и семейный очаг, дальнюю дорогу и родительский дом, мою свободу и этот смех. Не бывает, чтобы рядом – закованная в лед река и пляс стрекоз над летним лугом; ты выбираешь что-то одно, а что-то другое остается туманным маревом несбывшегося.
Я знаю это. Но иногда очень хочу не знать.
Это все, наверное, пустые эмоции. Я, может быть, перенервничала и теперь, как любит говорить Арден, «неадекватна». И все равно я не хотела разговаривать ни про отрубленные головы, ни про мертвых покупательниц, ни про невозможных многодушников, ни про артефакты, ни про свою вмерзшую в лед сестру, ни даже про Волчьих Советников; мы сдали посуду, а в лифте Арден опередил меня и нажал вместо 4 – Л.
И мы стояли там, наверху, в крошечной стеклянной проходной у затопленной темнотой летной площадки, и смотрели в черный неприветливый лес и кривые тени на снегу. По дороге, разгрызая снег, ехала тяжелая машина с квадратным кузовом и тонированными стеклами, а следы за ней заметались сами собой, будто кто-то невидимый распушал обратно снежинки, приглаживал их и усыпал еловыми иголками.
Арден хотел, кажется, сказать что-то, но я не позволила. Гладила его пальцы своими, обводя пальцем костяшки. У меня короткие, под корень остриженные ногти, шрамы от старых ожогов, мозоли и шишка на среднем пальце, которая кажется вживленным под кожу металлическим шаром, холодным и жестким. А у него красивые, чуткие руки, исписанные тонкими магическими знаками: чтобы мир вокруг как будто застыл, и чтобы то, что у меня длится все то время, что падающая звезда горит на небе, для всех других длилось меньше одного удара сердца, и чтобы моя сила рухнула водопадом, и я успел осуществить придуманное, пока другие силы текут медленно и величаво, будто ленивая дельта Змеицы…
Когда я трогаю их, он дышит как-то… иначе. Будто замирает и таит дыхание. А когда я беру его руку в свои, легонько дую, а потом прикусываю костяшку – резко выдыхает.
Если спросить меня, зачем я это делала, – я, честное слово, не найду, что сказать. Это было интересно, неожиданно увлекательно, а еще давало странное, пьянящее ощущение власти: потому что вот он, стоит здесь, даже Ливи говорила – «красавчик», и смотрит на меня дикими глазами, и ловит каждое крошечное движение.
Я казалась себе – смешно – ужасно искушенной. И когда провела кончиком языка по извилистой линии знака, в этом был какой-то секс, которого во мне никогда, никогда не было. Я же холодная, как сосулька; я же жесткая, неудобная, я даже разговаривать-то с людьми не слишком умею, что уж говорить о флирте и о всяком таком; я же девочка-невидимка, и, видит Полуночь, я никогда не смела на это жаловаться, – так почему же он смотрит на меня сейчас, будто видит что-то другое?
Мне так жаль, Арден. Ты мог бы быть много, много счастливее, если бы не…
Я не успела додумать: он провел пальцами свободной руки по моей шее, от уха до ямочки между ключиц, и от этого по коже пробежали колючие, жаркие мурашки – прокатились волной до самого солнечного сплетения и сплелись там в горячий тугой комок. Арден забрал у меня и вторую руку, зарылся ладонями мне в волосы, огладив раковину уха, проследил пальцами линию подбородка, легонько подтолкнув его выше.
Я ждала этого, – или, по крайней мере, этого ждала дурацкая расслабленность в теле. Поцелуй в приоткрытые губы вышел влажным и до того хмельным, что я не устояла на цыпочках, и Ардену пришлось сползти-съехать руками на мою талию; я закинула руки ему на шею, вздыбив воротник, а он вжал меня в себя, подтянул выше.
Мне не хотелось смотреть: я плавала в бордово-темном мареве закрытых глаз, в котором то вспыхивало что-то, то звенело, и тело было какое-то глупое, довольное, мягкое, а Арден был, наоборот, весь какой-то угловатый и твердый, и в этом был свой отдельный кайф. И вместе с тем мне хотелось его разглядывать еще и еще: смешинки в темных глазах, до странного ровный, как по линейке сделанный нос, рассыпанные по смуглой коже крошечные веснушки.
Это я их вижу, я! Это я о них знаю; это что-то секретное, тайное, потому что их не разглядеть просто так – только если глядеть вблизи, впитывая в себя его целиком, запечатывая в памяти.
Это я о нем знаю разное всякое, и он обо мне – много чего другого; это с ним мы связаны тесно, сплавлены, соединены, и не Полуночью – или уж, по крайней мере, не только ею. Это тоже нельзя теперь переделать; это тоже нельзя отменить; это уже сбылось и стало частью меня.
Я оторвалась от него только для того, чтобы вдохнуть, – и утонула в его глазах.
– Я люблю тебя, – сказал Арден с каким-то ожесточенным отчаянием.
Наверное, хотя бы это должно было меня образумить. Но в голове было пусто-пусто, только кружился, серебрясь, снег.
XLVI
Мы целовались так долго, что опухли губы, а голова закружилась – то ли от недостатка кислорода, то ли от избытка чего-то другого; спустились на лифте, держась за руки, как школьники, и Арден почти не задержался у своей двери, а я почти без сомнений закрыла перед ним свою.
Засыпала с глупой, неуправляемой улыбкой. Пытливая волнительная нежность проникла под кожу, разлилась свинцом в костях, и в темноте я почти чувствовала, как ранний солнечный лучик ласкает лицо.
Увы, все это оказалось разрушено уже следующим утром, потому что я проснулась, а в кресле в моей комнате сидела ласка.
Она надела на себя человеческое лицо, и все равно ласка сквозила в каждом ее движении – отточенном, грациозном и в то же время суетливо-бессмысленном. Бледно-желтые, выцветающие от возраста глаза, острый нос, морщинки-лапки в уголках глаз. Длинная жидкая коса – вместо идеальной прически, с которой я видела ее раньше, – наполовину состояла из седины, грязно-теплой, палевой, а бесформенное платье на ней было металлически-серое, и это создавало странную, какофоничную дисгармонию, будто одну половину фотографии проявили вчера черно-белой, а вторую половину забыли под стеклом на пару лет, отчего она вся изжелтела.