Парты. О да, парты, которые красили каждый год летом. Их красили, не сдирая предыдущий слой. И если взять гвоздь или ножик, то можно было устроить раскопки где-нибудь в уголке, пройти культурные слои эпох и поколений и добраться до самой первой краски. Я помню, что первая краска оказалась голубая. Однажды втроём с дружками скоблили ножиком после уроков каждый свою парту, доставая это голубое исподнее. Отколупливали. Отдирали. Наутро учительница обозвала нас вандалами. Родителей в школу вызвала. Мои, впрочем, не являлись. Отец до ночи торчал на аэродроме, а мать на дежурствах в госпитале. Они, через меня же, передали записку, в которой оповещали учительницу, что провели со мной воспитательную беседу и что я уяснил для себя все требуемые для моего возраста моральные нормы. Смешные они у меня. Трогательные, любимые.
После третьего класса уже миграция по кабинетам. Школа большая, кроме поселковых ещё и гарнизонные в ней учились. На каждую дисциплину кабинет. Портреты Лейбница, Чебышева и Лобачевского в кабинете математики. Портреты Чехова, Горького, Толстого в кабинете литературы. Беленсгаузен, Крузенштерн, Марко Поло в кабинете географии. Сидишь на контрольной, решаешь задачу и смотришь на Декарта. У того такие букли, усишки кривые, бородёнка тонкая полоской, как у кардинала Ришелье в книжке про мушкетёров. Весь какой-то лукавый, неуютный. Чебышев симпатичнее. Бородища у него, что у Толстого. Мы думали, они братья. А самый приятный — Лобачевский. У него воротничок «стоечка». Явно, что неудобный. И самому ему вроде как неудобно, что насочинял он всякой математики, а нам теперь её разбирать-проходить.
Мне математика не нравилась. Мне ботаника нравилась, биология, химия, география, ну, и пение немного. Учительницу пения звали «Пеша». Наверное, её звали как-то иначе, но я уже не помню. Помню, что Пеша. Вечно на её уроках бедлам устраивали. Там тоже проигрыватель стоял. Но другой, хороший, почти как у нас дома — «Вега». Она ставила нам музыку классическую, что-то про композиторов рассказывала, только никто же не слушал. В морской бой дулись или ещё во что. А когда песни пели, то тут все горланили как могли. Громко, немузыкально, зло. Она не обижалась. Привыкла. Это с первоклашками легко. Первоклашки старших уважают, да и петь любят. Мы в первом классе разучивали дурацкую песню про какого-то Каде Русселя:
«Каде Руссель богато жил
Домик без крыши он купил».
И что-то дальше про этого удивительного человека, который сшил себе кафтан из бумаги:
«В дождь и мороз, ступая важно
Носит кафтан он свой бумажный».
Мне это нравилось. И ещё про чибиса нравилось. Но про чибиса казалось излишне жалостливо. Я представлял себе этого чибиса — мокрый комок с коричневыми перьями и длинным клювом. Сидит этот чибис и волнуется. А там ещё такие же чибисята.
Когда меня после первого класса, на лето, сослали на Северный Кавказ, я бабушке с дедушкой и про чибиса пел, и про Каде Русселя. Каде Руссель имел особый успех. На него даже соседей приглашали. Или на меня. Дед мной гордился. В тот лето удочки подарил.
Потом старики ушли. Один за другим. Вначале дед. Он уже давно в отставке был — генерал-лейтенант. Скучал без дела. Последние лет пятнадцать в лётном училище консультировал. Как-то по весне заболел пневмонией и сгорел за три дня. Восемьдесят только исполнилось. А следом и бабушка. Только на год его пережила. Села перед телевизором штопать что-то, да и умерла. Соседка нашла. У неё ключи от квартиры были, на всякий случай. Пришла утром, а бабушка как спит в кресле. Долго квартира стояла пустой, пока однажды я не приехал и не продал её. Продал вместе с так и не выветрившимся за десять лет запахом лекарств, приправы и молотого кофе. Вместе со скрипами рассохшегося паркета: золотого от падающего на него из маленьких окон солнца. Вместе с цветочными горшками на балконе, выходящем в сад. Вместе с банками на антресолях. С банками, в которые каждый год бабушка закатывала сливовый компот, лечо и вишневое варенье. Закатывала, чтобы посылать нам. Вначале в Амдерму, потом в Ленинград на адрес другой моей бабушки: чтобы не в общежитие, чтобы дошло. Тяжёлые фанерные ящики с банками, пересыпанными гречневой крупой. Дед презирал каталки и носил их в руках до почты. Сам. А теперь я продавал квартиру, где оставалось много-много банок на антресолях. Продавал, потому что уже другой был, не тот, что в детстве.
Пока молодой, есть ещё надежда, что уж тебе-то удастся скроить жизнь под себя, встать в самый его угол, в начало координат. И даже находишь этот угол и встаёшь в него, и врастаешь уверенно, всеми своими этажами. И начинаешь жить от мозга к печени, день ко дню. Пока не выходишь однажды на чердак, чтобы поправить антенну, и не видишь, что сзади и сбоку, где раньше лес и пустыри, теперь магазины и гаражи. И ты не на краю, не в углу, а в самой середине безликого спального района. И размножаешься делением, и идёшь на свист, и жрёшь всякую гадость, и вообще это уже давно не ты. Начинаешь искать себя, звонить друзьям, спрашивать, как давно они тебя видели. Говоришь, что волнуешься, думаешь, что могло с тобой случиться что-то нехорошее, потому что ты давно не видел сам себя. И нарываешься на смех. Нарываешься на приглашение выпить или предложение выспаться. И сидишь вечерами в кухне, зажегши конфорку под алюминиевой кастрюлей со вчерашним рыбным супом из консервированной сайры, и вспоминаешь свои приметы. И не можешь вспомнить ничего, кроме того, что молодой, честный, с горящим взором, с хорошей улыбкой (да-да, у него были прекрасные зубы), с густыми волосами и чистой совестью. И записываешь эти приметы на листок, приносишь в отделение милиции и просишь-просишь-просишь, чтобы они посмотрели по своей базе, всё ли хорошо. И называешь год рождения. И место рождения называешь. Получаешь в руки адрес, едешь, звонишь в дверь, стучишь, плачешь, кричишь, что всё равно знаешь, что «ты там», пока соседка не выходит на лестничную площадку, не вынимает у тебя из кармана ключи, не открывает дверь и не ведёт тебя на кухню. На ту самую, где ещё вчера ты грел свой рыбный суп.
Нет. Хмель выгонять надо. Гнать его из головы. Мысли одна другой печальнее. Упадничество сплошное. Местных спросили, как до столовой добраться, те указали. Посёлок маленький, всё рядом. Столовая как в старые времена, с росписью по стенам, с тюлем в крупную ячейку. С коричневыми столами, где на каждом вместо салфеток нарезанная бумага в жёлтых пластмассовых салфетницах. Чудо заповедное. И раздача с алюминиевыми подносами. Шум, пар, лязг огромной утвари. Котлеты, пюре, макароны, суп-рассольник, сметана в гранёных стаканах, булочки румяные. И стоит копейки какие-то. Даже неудобно. Кассирша на счётах костяшками пощёлкала, чек выбила. За весь обед восемнадцать рублей на брата. Сидим, уплетаем. Аппетит нагуляли такой, что того и гляди за добавкой побежим. Котлеты вкусные, настоящие, из мяса, в сухарях обвалены щедро, прожарены, на пару разогреты. Суп… Не суп, а мечта. Солёный огурец тонкими ломтиками порезан, лучок обжаренный, морковочка. Как для себя сделан, с любовью. А ножей не дают. Только ложки и вилки алюминиевые. Машенция вилку в левой руке держит, в правой — ложку вместо ножа, маленькие кусочки от шницеля отрезает, в соус макает. Ей забавно. Похоже, что никогда в такой столовке не оказывалась. Всё ей незнакомо, интересно. Головой крутит.
Работяги пришли толпой. С порта или с карьера на «пазике» привезли. Выстроились в очередь, гомонят, матюгаются аккуратно. Бабки какие-то заглянули, от входа ещё подружек кличут: «Жопу поднимайте, курицы! Пенсию привезли!». В зале звон, шипение, разговоры, радио на стенке новости передаёт: «Маяк» по трансляции. Лёха компот выпил, ложкой изюм выуживает. Изюм в компоте — самое вкусное. Ещё груша примечательна. Она обычно сморщенная, ребристая. В рот положишь, раскусишь, а там тебе и сладость, и кислинка.
Это Машке не клубы её столичные, не сушечные, не кофейные. Это северный посёлок. Карелия. Тут всё настоящее, такое, какое оно и есть, а не такое, каким хочет казаться.
Жаль, телефон разрядился. Сейчас бы позвонить родителям, слов им сказать ласковых. Как долго и как терпеливо ждут они слов, живут сами по себе, единожды посвятив мне свою жизнь. Мне — их ребёнку, их продолжению, заботе и волнениям. А ребёнок уже и не их, он веком, городами и странами перевоспитан, волей чужой поперек родительской. И что с ним? Где тот мальчик? Где их милый мальчик, что учился читать по книжке «Чёрная Курица», показывая пальчиком с обкусанными заусенцами на картинки?
— Мальчики-колокольчики?
— Да, мой хороший.
— А это дядьки-молоточки?
— Да, мой хороший.
Где их Игорёша, который измучил, извёл, истерзал своими бесконечными пневмониями? Он вырос, отпустил бороду, в которой уже достаток седых волос. Он курит крепкие американские сигареты, выпущенные по лицензии на бывшей фабрике имени товарища Урицкого. Он курит их по две пачки в день, а потом кашляет по утрам, смотря на себя в зеркало коммунальной ванной на Васильевском острове. Он пьёт водку, иногда виски, иногда коньяк, но чаще водку, потому что он любит пить водку. Он любит, как она жжётся и сладит, и становится дыханием. И он помнит о них, о своих родителях. Он помнит о них всегда, и он им благодарен. Только не звонит им столь часто, как они того заслуживают. Боится, что они начнут расспрашивать о его здоровье, о том, что надевает под куртку осенью и на ноги зимой. Боится, что мать начнёт опять сетовать на его курение и неудавшуюся личную жизнь. Она всегда расстраивается. Она хочет, чтобы у сына всё сложилось прекрасно, потому что знает, какой он у неё хороший. Знает и верит, что заслуживает он только хорошего. Эх, мама-мама…
Звал в Питер. Серьёзно звал. Думал купить домик в пригороде, чтобы удобства, электричество, газ. Жили бы рядом. Нет. Не переедут. Мать всё так же в госпитале, отец на метеостанции. Старые оба. Болеют. Но ехать не соглашаются. Прилипли к этому берегу, как прилипают пальцы к металлу на морозе, как прилипает тень от Пай-Хоя к покрасневшей карликовой берёзке. И лето кратко, и зима — темень да стужа. Но там у них друзья, там юность, счастье и пам