ять. Маму иной раз, может быть, и тянет в Ленинград (она его так и продолжает Ленинградом называть), но скорее по привычке. Последний раз ко мне на свадьбу приезжали, до этого — на похороны к бабушке. Внука не видели. Только фотографии его. Станет постарше, отвезу его. Отвезу на Север, где он никогда не был. Отвезу на Север, где сам рос долгие пятнадцать лет. Отвезу, чтобы показать бабушке и дедушке. И увидят, что похож. Похож на их Игоря. Те же глаза, тот же лоб, волосики короткие на чёлке, да и вообще. Наш. Родной.
— Собирайся, Машка уже на улице, — Лёха хлопает меня по плечу, подхватывает свой рюкзак, Машкину сумку и идёт мимо столиков. А меня разморило. Не хочу пешком через лес. Ещё у магазина на остановке местных расспросили, те дорогу указали. Но это километров десять получается, а то и больше. Через поля, потом по лесу, вдоль Онеги. Солнце в зените, жарит немилосердно. Слепни летают.
— Давай, — говорю, — уболтаем кого-нибудь нас подбросить. За сотню довезут. Здесь сотне цену знают, не Питер.
Смотрю, вроде и Машка не против. Сидит на лавочке в теньке перед столовой, и двигаться ей явно не хочется. У почты народу человек сорок. Очередь из стариков — пенсия. Стоят, разговоры разговаривают, мужики курят, бабы кого-то обсуждают, смеются. Рядом милицейский «уазик». Двери открыты. Два мента к капоту привалились. Дежурят. Но и их разморило. Рубашки расстегнули, фуражки на сиденья побросали. Дальше у магазина ещё машинки припаркованы: «москвичонок» перелатанный, (сам жёлтый, а крылья синие), пара «четвёрок», «нива». Может быть, кто из Лебещины? Вдруг подвезут? Или у ментов спросить, авось подскажут. Лёха пошёл договариваться. Я закурил, сел рядом с Машенцией. Обняла меня, подбородок свой мне на плечо опустила.
— Не дуешься?
— С чего вдруг?
— И правильно. Нечего дуться. Это я на тебя должна была обижаться.
— А на меня-то за что?
— Ну, не понимаешь, значит, и не поймёшь. Хотя, всё понимаешь, просто тебе так удобно было — не замечать. Это вечная история. Всегда оказываюсь лишней. Вроде любят, а невсерьёз. Вроде и нужна, да ненадолго. Я и на Соловки к тебе поехала — подумала, а вдруг всё-таки?
— Что это ты? Я тебя люблю всерьёз.
— Да-да. Как родственник. Я помню. — Машка поцеловала меня в щёку. — Спасибо за друга. Лёха у тебя прекрасный. Лучший. Добрый-добрый. Смелый-смелый. И он мой герой и мой рыцарь. Не ты, Игорюша, а он. Мой рыцарь. И только мой. И никого между мной и им. Даже не верю, что такое бывает. Рыцарей всех давно разобрали принцессы заморские, околдовали, шарфы свои им на копья повязали. А этот только мой.
— Напилась, что ли?
— Напилась. Но мне простительно. Это от счастья.
Хорошая она. Когда бесенят в глазах нет, так ладони целовать ей хочется. Такая красивая. И уже повзрослела — в лице недетское.
Лёха издалека машет, подняв над головой обе руки. Машет и идёт к нам. Мужика какого-то за плечо обнимает. Тётка рядом семенит. Ещё один мужик сзади, вроде как тоже с ними. Умеет он с людьми общий язык находить. Все у него сразу друзьями становятся. Удивительная особенность. Тётка пожилая, в сарафане длинном и платочке. Мужик, которому Лёха что-то рассказывает, жестикулируя, — нашего возраста, высокий, явно неместный. Местные так не одеваются: футболка светлая, лёгкие брюки, мокасины. И тут я понимаю, что это тётка Татьяна. Она! Только постаревшая, но всё такая же прямая, как струна, разве что худенькая совсем. А мужики — видимо, сын её Валентин и Васькин отец. Поднимаюсь, развожу руки в стороны и уже бегу им навстречу. Сзади вскакивает Машка.
— Валечка!
И я оборачиваюсь к ней, вижу, что смотрит она мне за плечо, и руки у горла в кулаки зажаты. И тут «жигулёнок» какой-то на полной скорости из-за угла выворачивает. С проворотом, так что визг и пыль с гравием. Ну не дурак ли так по посёлку ездить? Это же не трасса — народу полно. Только отскочить успеваю. Тот у самого крыльца почты тормозит, там, где милицейский «уазик». И из открытого окна очередью по «уазику», по ментам. Длинная очередь из АКСУ. Громкая. И кто-то другой в воздух из Макарова.
10. Татьяна
Весной вскрылись на море торосы, и вода, окружающая Татьянин мир, пришла в движение. Татьяна к тому времени стала уже совсем тяжёлая. То и дело она разглядывала себя в зеркало на дверце шкафа, удивлялась огромному своему животу, большему, чем на том же сроке, когда носила сыновей.
— Девочка будет, — уверенно заключили бабы в артели. — Видишь, живот круглый — это когда девочка. Мальчики огурцом выпирают, а девочки холмиком.
Сергей в ответ на эти прогнозы посмеивался, но почему-то тоже ждал девочку. Татьяне было всё равно, лишь бы скорее. Беременность проходила легко, но живот мешал заниматься делами по дому. Сергей, посадив Ваську в коляску, каждое утро уезжал на новом мотоцикле в больницу. Татьяна оставалась с младшим. В мае ему должно было исполниться два. Валька оказался тихим мальчиком. Ночами спал спокойно, не капризничал. Любил сидеть в высоком детском стульчике и смотреть в окно. Пожалуй, ничто его не могло заинтересовать больше, чем белые барашки на волнах. Он случился совсем светленьким, почти как Татьяна. Хотя, когда родился, волосики на голове пушились тёмными каштановыми прядками. Но за два года выбелились.
Татьяна смотрела на сына, расположившегося на кровати и самозабвенно чиркающего красной ручкой детскую книжку. Смотрела и искала в нём черты Бориса. Вроде похож: неуловимо, но похож. Такой же слегка вытянутый подбородок, нос. Глаза посажены так же. Борис, запечатлённый где-то внутри, всё время менялся, словно ускользал от прямого взгляда памяти. Расплывался, раскидывался на множество фрагментов, связанных между собой только голосом. Она останавливалась перед портретом, стоящим на буфете, и подолгу изучала его, хотя именно портрет она помнила наизусть.
Ей казалось, что пальцы чувствуют синее сукно стола, что она различает запах чая в стакане, слышит трамвайный звон через форточку. Но лицо на портрете было лицом человека с портрета, а не Бориса. И она страдала, явственно ощущая, что портрет замещает собой живые воспоминания. Однажды она даже убрала его в ящик комода, но на следующий день вернула на место, почувствовав небывалое сиротство.
Сергей не ревновал. Он деликатно держался на почтительном расстоянии от того, что казалось ему интимным, нутряным, необходимым для жизни дорогого ему человека. Любовь его к Татьяне была сродни поклонению, почитанию, достойным русской прозы. Даже после того, как они официально расписались, он продолжал называть её Татьяной Владимировной. Но без иронии, а с глубочайшим уважением и любовью в голосе. Воспитание Васьки Сергей взвалил на себя, как и основные дела по дому. С Валентином возился, играл, тискался, доводя мальчика до щекотки своими длинными пальцами. Мальчик радовался, когда тот возвращался с работы, и тянул к нему руки.
— Татьяна Владимировна, вы не подумайте, что я стремлюсь стать ему отцом. Отец у него другой, я понимаю, как это для вас важно. Я пытаюсь стать для него просто родным, просто своим человеком. Хочу, чтобы чувствовал он во мне и защиту, и понимание.
Ах, если бы Сергей знал, как Татьяна была ему за это благодарна! Впрочем, конечно, он догадывался по её взгляду, по тому, как она клала ладонь на его локоть, как садилась, обхватив сзади и укрыв своей же кофтой, чтобы наблюдать вдвоём за Валькой, возившимся на полу с игрушками. Татьяна любила. Любила, но не так, как любила до того Бориса. И уже совсем не так, как Лёнчика, хотя о том чувстве она помнила плохо. Она любила Сергея спокойно, глубоко, словно в такт его дыханию, когда он спал. Она думала о нём, когда он сутками пропадал в больнице, скучала, когда уезжал в Ленинград. Ей и в голову не приходило сравнивать мужа с Борисом. Но чувствовала, что Сергей постоянно боится сравнения, словно заранее готовится сдаться и не претендовать. И от того она любила его ещё больше.
Позапрошлым летом, когда приехал Михаил со страшным известием, если бы не Сергей, то сошла бы она с ума. И только он — внимательный, добрый, деликатный, смог успокоить, помочь, удержать. Чтобы не задохнулась памятью, не захолонула сердцем, не стаяла душой, разумом не стемнела.
Она шла от больницы, куда привозила Вальку на первую в его жизни прививку. Валька раскапризничался, разметался на пеленальном столике, размахал своими ручонками в недоумении боли и обиды. Прижала его к себе, согрела, успокоила. Закутала в плотный куль, повязала лентой, обняла. Сестричка на прощание протянула руку и дотронулась до носика. Ребёнок заулыбался. Простил. Шла мимо монастрырской стены, обняв сына, улыбаясь, здороваясь с островитянами. Стоял июнь. Самое начало. Первый день без ветра и облаков, без волн и жестяного шороха кровли. Шла к пирсу, где договорились встретиться с Чеберяком, обещавшим отвезти обратно в Ребалду. Как раз пристал катер из Архангельска. Она ещё издалека привычно вглядывалась в выходящих пассажиров: вдруг кто из знакомых? Может быть, студенты пожалуют? Впрочем, Борис писал, что только к концу месяца, вряд ли раньше. Но ведь всё могло измениться. Всё всегда меняется, тем паче что последнее письмо от Бориса пришло больше месяца назад.
Нет, она не волновалась. Понимала, что занят, что перед летом и практикой много дел, что ещё экзамены, приёмная комиссия, весенняя конференция. Какие тут письма?
Год назад они прожили вместе всё лето. Борис снял квартиру в доме у причала, забрал к себе Татьяну с Васькой. Татьяна выпросила отпуск в артели, благо накопилось за столько лет. Конечно дали. Как не дать? Все же понимают. Ждала его вечерами или целый день проводила с ним и сыном на Заяцких. Они уже не скрывались, как прошлым летом. Борис всё решил для себя и жил, как подсказывало сердце.
— В следующем году, ближе к зиме, увезу вас с Васькой в Москву. К тому времени всё определится. Не хочу и не могу больше выносить этой разлуки. И всё получится. Верь мне, девочка.
Она млела от этих слов. Старалась не повторять их про себя, но всякий раз, когда Борис засыпал, а она лежала рядом и смотрела, как поднимается и опускается его грудь в седых волосах, со шрамиком возле правого соска, она шептала: «И всё получится…»