Долгая нота (От Острова и к Острову) — страница 61 из 62

Могу про войну. Но сам знаешь про неё больше, потому что тебя на ней убили. Могу про Америку, но это скучно. Могу про другую войну, но это уже смешно. Это не как у нас: «Товарищ сержант, разрешите пойти посрать?» Это что-то другое.

Нельзя воевать в кроссовках. Можно воевать в сапогах, в ботинках, но нельзя в кроссовках из кожзаменителя. Ноги киснут и воняют. Лежишь пьяный в окопе и думаешь, что у тебя воняют ноги.

— Добар дан.

— Добар дан.

— Имата ли ботинки из кожи?

— Хиляда педесэт.

— Како сэ зовэсх?

— Бранка.

Три дня на кровати. Три дня войны на кровати с простынёй, пододеяльником и огромными подушками, на которых невозможно спать, потому что затекает шея. Я скидывал подушки на пол, а она смеялась. Она смеялась и рисовала у меня на груди ногтём солнце, дом, собаку и птиц.

Ушёл утром в воскресенье. Просто взял и ушёл. В новых кожаных ботинках с высоким голенищем на завязках. Оставил на кухне свой «эм семьдесят шесть». Просто оставил на столе в кухне. Положил туда же часы «Ракета», золотую цепочку с крестиком, портсигар с двумя сигаретами «Bond», фотоаппарат «Смена 8М» и «Жизнь двенадцать цезарей» из серии «Литературные памятники». Сеидовичу и его башибузукам было не до меня. Я спокойно спустился по склону, прошёл через какую-то деревню и попал на дорогу. Там подвезли цыгане. Или не цыгане. Но долгих им лет жизни. И пусть живёт и размножается тот лейтёха в Чопе, который пустил меня домой с просроченной визой. Счастья тебе, хороший человек! Приезжай ко мне. Я постелю тебе в самой большой комнате, напою чилийским вином и покажу тебе город. Это красивый город с красивыми людьми.

— За хороших людей. Будем!

О чём ещё рассказать? О том, как женился и разводился? О том, как уехал навсегда, а вернулся через месяц? О том, как обратно выкупал бабушкины комнаты за деньги, на которые можно было купить весь район? Я занял те деньги у людей, у которых даже на бутылку попросить страшно. И я не отдал, потому что их убили раньше, чем я смог что-то заработать. У них не осталось ни детей, ни жён, ни родителей. Не смейся. Это мой дом. Вот и всё. Я вернулся в свой дом, в который я возвращался всегда. И с войны возвращался, и с пьянки. И он извинил меня за всё и накормил теплом и воспоминаниями, решил за меня мою жизнь, и жизни тех, кто был со мной, и тех, кто только собирался быть. И за тех, кто не собирался. Например, за чужую жену, что поселилась здесь на пять месяцев, чтобы все пять месяцев служить мне упрёком. Как её? Я не смеюсь — не помню. Я звал «зайчик», что, соглашусь, пошло, но не пошлей, чем называть по имени. Она ходила по комнате в моей рубашке, накинутой на голое тело, и тушила окурки в раковину на общей кухне. Она пила кефир с солью и укропом и учила французский язык. Она клала раскрытые книги на обеденный стол, переплётом вверх. Она звонила своему мужу и спрашивала, что он сегодня ел на обед. Она заботилась. Конечно, больной желудок — это серьёзно. Меня это раздражало. Тебя бы тоже? Понимаю.

— Ну, за неё! Долгих ей лет жизни.

— За тебя!

На крыше напротив растёт дерево. Его никто не сажал, но оно растёт. Кажется, берёза. Отсюда не видно. Ржавая крыша, окно чердака, трубы в ржавых подтёках. Дерево. Утром слышно, как в зоопарке на Петроградской стороне кричат птицы. Ты опять смеёшься, а это правда. Рано утром слышно многое. Может быть, потом они тоже кричат, но шум машин заглушает все остальные звуки. Я встаю в восемь утра, принимаю душ, варю кофе. Я пью кофе из кружки с отбитой ручкой, хотя в доме много другой посуды. Кофе по-йеменски. С шафраном и имбирём. Пряно и горячо — выжигает желудок.

— Будем здоровы!

— Хорошо, что зашёл. Хорошо, что всё хорошо. Хорошо, что у меня всё хорошо. Хорошо, что у всех всё хорошо. Хорошо, что не нужно просить у тебя прощения за то, что я жив. К чему эти глупости? Всё нормально. Проехали. Спать!

Забылся. Вырубился не то от усталости, не то от алкоголя.

И ливень среди ночи… По крышам, что стая крыс шухером острыми когтями. И машины по Восьмой линии, да так, что не уснуть вновь. Они уже где-то у моста Лейтенанта Шмидта, а я всё в этом звуке, как в колее. Лежу и матерюсь. Полосы света на одеяле — будто в ватник завёрнут, в бушлат. И мысли какие-то лагерные, пустые, голодные, к себе лютые, к миру одинокие. Воняет кислым табаком и озоном. Либо ангелы на лестнице курят, либо наркоманы, что живут этажом ниже.

Один князь пошёл войной на другого князя. Встретились на реке близ села, положили пару тысяч, друг друга на кол посадили, вырезали всех родных до девятого колена, написали анонимку в налоговую, насрали под дверью и разошлись. Дома вызвали святителей, руки омыли, помолились — вот и к ужину пора. А за столом все равны, коли пьяны, какие уж там споры. Ну да, на кол. Ну извини, осерчал что-то после вчерашнего.

Смотрюсь в образа, как в зеркала. Тёмен лицом, волосом сед, глазом недобр, мыслями покат. По мыслям тем в ад кромешный, как по горке ледяной. Одну молитву на память знал, да слова путал, а теперь и ту не помню. И что молиться, если всё равно ни веры, ни покаянья. Вода из крана по каплям океан к океану. В котором больше, в котором меньше — никому не подсчитать. Только звук.

Опять спал, что ли? Дождь притих, зажал в подворотне темноту, как подростка, шепчет что-то скабрёзное. На часах без четверти. На лбу в морщинах, поди, половина. Тьфу-тьфу-тьфу!

Нет-нет. Закрыть глаза, курить в темноте с закрытыми глазами. Словно в ямке. В ямке, в песке, на пляже. На пляже где-нибудь в Солнечном, или в Комарово, или в Репино. Как лев муравьиный — вроде и хищник, но мелок и нелюдим.

Ямку нашёл — надо ложечкой аккуратно под самый конус копнуть, да и в баночку. Лучше, конечно, в пластиковый контейнер из-под плёнки. Не надо было выкидывать. Фотокарточки в альбом, плёнку в мусорку. Сейчас бы пригодились. Ничего, баночка из-под йогурта сойдёт. В заливе вымыл, краем рубахи протёр — и на сафари. А вот и он — Myrmeleon formicarius. Злой как чёрт, весь в испарине, пасть в пене. Сиди, не дёргайся, чмо сетчатокрылое… А в княжеский двор завели, на цепях с двух сторон басурмане держат. Лица как образа темны, глаза только зыркают. Князь на крыльцо в одной рубахе вышел, за блуд держится, зевает. Куда такого зверюгу? Не прокормить же. И так год голодный, лошадей сожрали. У соседа поля погорели, всем княжеством по дорогам пошёл, в лес забрёл, безобразит. Всю ночь крики какие-то, гитары бренчат, музыка играет. Давеча приезжали на джипах за водкой. Синие все уже, бляди на коленях сидят, кофты со стразами, на ресницах комки туши. В РАЙПО вломились. А там мужики в очереди. Всех растолкали, продавщицу напугали до смерти. А она девчонка совсем, только-только школу закончила. Говорили же ей, чтобы в город ехала в техникум поступать. Не послушалась, отца пожалела одного оставить.

Опять этот идиот, что среди ночи паркуется. Музыка орёт, ноты подшипниками во дворе-колодце скачут. Как там его? Серёга, что ли? Или Андрей?

Свет включил, воды в чайник набрал, закурил. Курю. Пью чай без сахара. Смотрю, как под веками льва в клеть загоняют. Руки потные, о рубаху тру, следы бурые. Спать!

А х/б х/б рознь. «Стекло» круче. Там и пропитка, и гладится легче, и выглядит понтовее. Но в межсезонье, когда трава по утрам покрывается инеем, в «стекле» совсем неуютно. И даже если прапор подсуетится и выдаст всем чуть раньше положенного подштаники и рубахи, всё равно трясёт как бабушкин холодильник «ЗИЛ». А обычная хабэшка на долю милиметра, но толще. За месяцы нарядов, полос препятствий, за гигатонны «вспышек слева» и такое же количество «вспышек справа» не залоснится, как «стекло», а ощетинится еле заметным ворсом. И греет тот ворс, что рыбий мех, но всё же теплее. Может быть, и иллюзия это, но даже иллюзия хороша, когда стоишь на плацу утром, вдыхаешь кисловатый осенний воздух, а выдыхаешь из себя сверкающие матерные облачка.

Сержант вдоль шеренг ходит, бляхи проверяет, на загривок смотрит — не оброс ли. Подбородки трёт. И ведь не успел портки погладить. Припахали с самого утра по какой-то ерунде. Но есть способ, верный, испытанный, не нами придуманный, да и не теми, кто был до нас. Кем-то ещё, кого так же по лопаткам приказами в грязь. Растянул брючину, зажал складку между двумя гривенниками и снизу вверх. Только не наоборот, иначе складка вкось пойдёт. Стирать лучше всего в бензине. Залил в таз, закинул на часок, потом щёткой потёр, под шлангом ополоснул — и готово. И жир с пищеблока отстирался, и дерьмо с фермы, и гуталин с плаца. Но за бензином надо на зону идти, да когда свои либо в наряде, либо на машинах. А попалят, так если не на губу, то в наряд. А из нарядов и так не вылезаешь, потому как слишком свободу любишь. А чем больше ты её любишь, тем сильнее её у тебя из-под той хабэшки и выскребают.

Карманы вечно забиты. По правилам там только военный билет да расчёска должны лежать. Но не проживёшь по правилам. А куда сигареты? А книжка записная, а рубли свёрнутые? А блокнотик с буковками и фотографией? А ножнички складные? Спички в карманы брюк, туда же хлеб из столовой в носовой платок. В другой карман — ножик перочинный. Ремнём затянешься, чтоб не вздохнуть, не кашлянуть, стоишь, как часики песочные. И минуты вместе с мыслями из головы да в ноги, по песчинке. И голова всё легче и легче, а сапоги всё тяжелее. И вот уже грохочешь «чугунками» по асфальту, вколачиваешь в планету самого себя. И всё тебе уже до глубокой фени, до фиолетовой дури — только бы до койки.

Вечером сядешь на табурет, стянешь с себя горькую от пота хабэшку, сдерёшь чёрную уже подшиву, перевернёшь её чистой стороной, сложишь вдвое, и мелкими стежками по полукругу, чтобы только два миллиметра, только два слоя, только два года, если пулю не словишь или осколок. Повезёт — сушилку откроют, назавтра сухой наденешь, не повезёт — опять во влажном, пока своим же духом и не высушишь. Но ведь плевать на это всё. И не замечаешь даже — ни эмоций, ни сожалений. С плаца пришёл, половину сигареты выкурил, половину обратно в пачку запихал, пилотку поправил и дальше живёшь. Ходишь. Дышишь.