Я вас люблю и обожаю,
За хвост беру и провожаю.
Ребята заржали.
Люба и Алексей кинулись было к выходу, но выйти было невозможно: прямо за дверью на улице стоял дежурный.
А пока что пацаны «пели» хором, как бы не замечая влюбленных, не обращаясь к ним:
Я вас люблю, вы мне поверьте,
Я вам пришлю свинью в конверте.
— Черти полосатые… — смеялся Алеша.
Один из пацанов присматривался к Любе:
— Стой, стой, это же наша, трехгорская… Любка Филимонова это. Я ее знаю. Матка моя у них уборщицей в цехе… смотри какая…
Выглянув еще раз на улицу и увидев, что дежурный отошел, Алеша сказал:
— Давай перебежим? Тут недалеко.
— Двинули, — ответила Люба.
И снова они бежали, по пустым улицам, под грохот зениток.
Сделав несколько перебежек, молодые люди взбежали по ступенькам и вошли в дверь, над которой была вывеска: «Краснопресненский исполком Совета депутатов трудящихся. Отдел регистрации актов гражданского состояния».
У порога Алеша споткнулся, чуть не упав.
— Дурной признак, — улыбнулась Люба, — если б я не знала, какой ты неловкий, решила бы, что дурной признак.
В помещении загса не было ни души, и это тоже показалось Любе и Алеше смешным. Таблички над столами извещали, какие именно гражданские состояния здесь регистрируются.
«Регистрация рождений», «Регистрация браков и разводов», «Регистрация смертей». Вся жизнь была уложена в эти разделы, и толстые книги отмечали этапы путей человеческих «от» и «до».
— Ушастик, давай сбежим, пока не поздно, — предложила Люба. — Зачем нам бумажка?
— Затем. Я иначе не смогу оформить на тебя аттестат.
— Да на что мне твой аттестат? Смешно.
— А я не для тебя, я для себя…
— Дурачок ты, дурачок. Как был всегда дурачком, так и остался.
Люба юркнула за стол браков и разводов, надела оставленные кем-то очки, строго взглянула на Алешу и густым басом спросила:
— Вы ко мне, гражданин? Разводиться? Па-азвольте, па-азвольте, я вас за последний месяц уже пять раз разводил…
На этом слове Люба осеклась, ибо в комнату входили сотрудники, а из репродукторов с улицы доносилось: «Угроза воздушного нападения миновала, отбой. Угроза воздушного нападения миновала…»
Высокая худая женщина, видимо, так до своих 50 лет не нашедшая счастья в любви, строго и недоуменно смотрела на девчонку, которая осмелилась сесть на ее служебное место и надеть на нос ее очки…
— Это что означает? — придя наконец в себя, спросила заведующая столом. Голос у нее был тонкий, от волнения срывающийся на фальцет.
Алеша с превеликим трудом удерживался от смеха, отворачиваясь, закусив губу. Любе ситуация не казалась такой уж смешной — ей было неловко. Она сняла очки, вышла из-за стола под недоуменными и недружелюбными взглядами служащих, сердито посмотрела на Алешу:
— Абсолютно ничего смешного.
Однако когда Алеша взглянул на нее, не удержалась и сама прыснула.
— Извините, — обратился Алеша к строгой заведующей, — мы зарегистрироваться.
— Но… — произнесла заведующая.
— Завтра мой эшелон… — уже серьезно и умоляюще негромко сказал Алеша.
Строгая старая дева посмотрела на него, на Любу и неожиданно улыбнулась доброй, умной улыбкой. Она села на свое место, сказала: «Подойдите к столу, граждане», — надела очки и обмакнула перо в чернильницу.
Алеша взял Любу за руку. Они подошли к столу и остановились. Заведующая взглянула на них поверх очков. Алеша был чуть не на две головы выше Любы.
Из бомбоубежища, вслед за служащими загса, поднимались посетители — те, кого здесь застала воздушная тревога. Они выстраивались в очередь у стола регистрации смертей и у стола регистрации рождений.
В загс вошли двое, оба в военной форме — совсем юная девчушка и такой же юный паренек. Они прочли надписи и направились было к столу регистрации браков.
Увидев, что заведующая занята, остановились, ожидая.
А заведующая спрашивала Любу:
— Какую фамилию оставляете?
— Свою, конечно, — Филимонова.
Заведующая заполнила последние графы. Приложила печати и протянула удостоверение.
— Поздравляю со вступлением в брак, — сказала она официально и добавила другим, «частным», голосом: — Ох, ребятушки, время-то какое… Ну, желаю, чтобы все хорошо… Следующие брачующиеся, подойдите к столу…
На спинке стула висела новенькая гимнастерка с двумя «кубарями» в петлицах, а поверх нее лежало ситцевое платьице.
В комнате филимоновского домика было полутемно. Слабый свет проникал только из прихожей — сквозь стекло над дверью.
У окна стояла чертежная доска. К ней был прикреплен незаконченный чертеж ткацкого станка. Рядом висела рейсшина.
Обнявшись, сладко, счастливо спали Люба и Алеша.
Черная тарелка репродуктора негромко передавала сводку.
Первым проснулся Алеша. Он улыбнулся, глядя на Любу.
Он долго смотрел, пока и Люба не открыла глаза. А, открыв, она изумленно поглядела на Алешу и, вдруг все осознав, бросилась, обняла, прижалась к нему.
Громкоговоритель все сообщал и сообщал грозные вести с фронта.
Горел свет — лампочка под матерчатым абажуром.
Люба и Алеша, уже одетые, стояли посреди комнаты, держась за руки. Они молчали. Разговор вели их сияющие глаза.
Потом Алеша спросил:
— О чем ты сейчас думаешь?
— О том, как мы вечно спорили с девчонками — что такое любовь? И никто не мог ответить.
— А теперь? Ты ответила бы?
— Конечно. Это когда просыпаешься и вдруг оказывается, что весь мир, все на свете сжалось, стало совсем маленьким — это просто один глупый человечишка. И ты думаешь: товарищи, да что же это такое происходит?..
Алеша обнял ее и шепнул на ухо:
— Навсегда?
— Навсегда… — тоже шепотом ответила Люба, — а ты?
— На всю жизнь.
— Послушай, — взяв Алешу за уши, сказала Люба, — ведь когда ты был маленьким, у тебя были громадные уши. Прямо лопухи какие-то. Куда же они девались?
Алеша пожал плечами.
— А сейчас… — продолжала Люба, отпустив его уши и рассматривая их, — нет, сейчас у тебя даже симпатичные уши. Смешно. Как тебе удалось их так уменьшить?
— Наверное, голова росла, а уши не поспевали. Теперь мое прозвище уже не актуально.
— Все равно — ты ушастик. Слушай, а почему у тебя вечером был такой испуганный вид?
— Боялся, что твоя мама или отец вернется.
— Но я же тебе сказала, что они на казарменном положении.
— Все равно, я боялся.
— Ты трус?
— Трус. А у тебя фотокарточка есть?
— Ой, нет… как жалко. Теперь ты без карточки забудешь какая я и, когда вернешься, кинешься к другой девчонке…
Люба заметила, что Алеша смотрит на чертежную доску.
— Ничего? — спросила она.
— Мгм… — утвердительно промычал Алеша, — по-моему, здорово.
— Это я должна в четверг сдать. У нас на заочном строго… Что же все-таки дать тебе на память?
Люба выдвинула ящик комода, достала большие, «цыганские» серебряные серьги.
— Мама подарила. Еще бабкины. А бабке — ее мама — она цыганка была настоящая. Держи. Одна тебе. Другая мне. Когда вернешься, отдашь — я их надену и буду цыганочку плясать. Не потеряй.
— Не потеряю.
— Что ж, пора.
Они вышли из комнаты, и при этом неловкий Алеша ухитрился споткнуться о порог и чуть не упасть.
На улице было еще совсем темно.
У перрона затемненного вокзала стоял состав теплушек. Огоньки папирос, вспышки спичек и лучики карманных фонарей выхватывали из темноты встревоженные, нежные и печальные взгляды.
Слова прощания, последние объятия, лихие переборы гармошки…
А Люба и Алеша все еще были веселы.
— …Помнишь, ушастик, как ты меня от индюка защищал…
— Вот какой я храбрый был в молодости… Он меня, подлец, всего исклевал…
— По вагонам! — слышалась команда. — По вагонам!..
— Не забудешь, что ты теперь моя жена?
— Ну, как же, — смеялась Люба, — у меня даже бумажка есть… А ты?
— А я как моряк — в каждом порту по жене…
Звякнули буфера вагонов. Поезд трогался.
— Передавай привет девчатам в ткацкой. И Надежде Матвеевне кланяйся. Скажи хоть, что замуж вышла…
— Скажу, скажу, пусть мать гонит подарок…
Вагоны двигались уже быстрее…
— Ну… — вдруг став серьезным, сказал Алеша.
Люба бросилась к нему, обняла, прижалась изо всех сил.
Алеша оторвался от нее, крикнул:
— Все будет в порядке!
Он побежал вслед за проходящим вагоном, оглянулся на бегу, чтобы посмотреть туда, где осталась Люба, споткнулся и неизбежно попал бы под колеса, если б не солдаты — они подхватили его, втащили в теплушку.
Силуэты вагонов все быстрее двигались на фоне начинающего светлеть неба.
Никто из провожавших не уходил, смотрели поезду вслед.
Люба стояла среди женщин, среди вздыхающих, утирающих слезы матерей и жен.
Потом она возвращалась домой по светлеющим улицам утренней Москвы.
В стеклах окон, накрест заклеенных бумажными полосами, отражалось встающее над домами солнце.
Улицы заполнялись идущими на работу людьми. Позванивали трамваи.
Люба свернула за угол, и вдруг черная кошка, выскочив из подвального, окна, побежала через дорогу.
Не раздумывая, Люба бросилась влево на мостовую, чтобы опередить кошку. Та ускорила бег.
Они неслись на параллельных курсах — Люба и кошка, — и вся улица, все прохожие замерли, ожидая исхода странного состязания.
Вероятно, в той отчаянности, с какой бежала Люба, было что-то не допускавшее смеха и шутливых замечаний.
И вот из последних сил, последним рывком Люба обогнала проклятую кошку, и та испуганно метнулась обратно.
А Люба прислонилась спиной к стене дома, тяжело дыша, едва держась на ногах.
Теперь раздался смех. Прохожие обступили Любу.
— Ты что — на пари с ней бегала?
— Пушкин сказал: суеверие — поэзия жизни.