?
Павел шел, прикасаясь руками к деревьям, проводя ладонями по листьям кустарника. Он осторожно погладил ствол березки, улыбнулся, прошел дальше.
Отец был большим, прекрасным, великодушным, как этот лес. Павел знает, что он ответил бы.
Что же делать, если весь смысл жизни изменился для Павла?
Раньше была живопись, книги, дом, небо, друзья, река, птицы, было чувство своего «я», радостное ощущение своего тела, силы жизни…
Теперь все это была она, все существовало с поправкой на нее, все, что видел, необходимо было показать ей, о чем думал, что слышал — рассказать, провести ее по заветным местам, бешено хотелось работать, писать, писать для нее, о ней… Хотелось, чтобы слышала каждый удар его сердца — оно билось для нее… И все-таки, все-таки, все-таки…
Все-таки существовала эта стена — непреодолимая, безжалостная, страшная.
И он, Павел, его мать, дом, память отца — все было здесь, по эту сторону стены, а она — там.
С какой точностью повторяет эта маленькая елочка конструкцию стоящей рядом большой ели — ее кора, каждая хвоинка — все такое же. Разве есть сила, способная их разделить? Можно выкопать елочку, пересадить — она станет расти такой же, можно сломать их, уничтожить, сжечь — до последнего мгновения она будет оставаться именно елочкой, не дубком и не березкой, не кленом…
Пошел дождь. Павел снял очки, спрятал в карман, и все стало неясным, расплывчатым, нереальным.
Дождь был теплым, ласковым. Идти под этим дождем было хорошо. Все вместе — мысли Павла, и дождь, и нерезкие очертания леса — вызывали какой-то неясный еще образ, что-то начинало светиться сквозь все это…
И вдруг со всей ясностью и неотвратимостью ударила мысль: никогда в жизни он не прикоснется к этой девочке, не возьмет ее руку, не заговорит с ней даже. Мать умерла бы от одной мысли об этом, да и семья Нины, она сама…
Пусть все это далекое прошлое, но есть на свете такое, через что не переступишь. Разве Павел решился бы когда-нибудь даже заговорить с ней?
Дождь шел до самого вечера. Павел вернулся домой, переоделся и сел за работу.
В этом году курс не послали на практику, и Павел был совершенно свободен, делал, что хотел, работал, когда хотелось.
Какое счастье — натянуть на подрамник загрунтованный чистый холст. Он стоит перед тобой, и, кажется, можешь, писать, что хочешь. Ты — бог. Создавай жизнь. Но разве действительно можно писать что угодно? Разве это не иллюзия свободы? Ведь из бесконечности ты иссекаешь только то, что способно выразить твое состояние, твою мысль, твою страсть! Но тогда это уже не свобода, а необходимость писать именно это, только это и ничего другого, кроме этого. И ты мучительно ищешь, как выразить то, что тебе нужно выразить. Какая уж тут, к черту, свобода!
Павел глубоко задумался, стоя перед мольбертом.
— Ну, что же ты, Павлик! — услышал он голос матери. — Открой дверь. В другой раз звонят. У меня руки в тесте…
Павел, все еще весь в «состоянии невесомости», как он сам называл такое время творческого вдохновения, прошел в переднюю и открыл дверь.
То ли показалось ему, то ли в самом деле в это мгновение сверкнула молния. За дверью, под дождем стояла Нина.
— Я к вам. Можно? — сказала она.
Павел молчал. Почему-то невыносимо заболела грудь. Косые струи дождя начисто заштриховали улицу за Ниной. Ярко блестел желтенький пластмассовый плащ, капюшон сдвинут назад, лицо мокрое от дождя.
Павел молчал, держась рукой за грудь — она чуть не разрывалась от боли, — он стоял и не дышал.
— Можно? — повторила Нина.
В последнее мгновение, чуть не теряя сознание, Павел с шумом глотнул воздух и посторонился. Нина вошла в дом.
— Кто там, Паша? — крикнула Софья Михайловна из кухни.
— Снимите плащ, — сказал Павел.
— Кто пришел? — крикнула еще раз Софья Михайловна.
Нина сбросила плащ, и Павел положил его на столик у зеркала.
— Почему ты не отвечаешь? — Софья Михайловна выглянула из кухни и застыла, побледнев.
— Заходите, — сказал Павел, открывая дверь своей комнаты.
— Здравствуйте, — произнесла Нина в сторону Софьи Михайловны и вошла в комнату Павлика.
Они стояли друг против друга некоторое время молча. Вдруг Нина звонко рассмеялась.
— Ну, садитесь же, — сказала она, — будьте как дома.
Как похожа она была сейчас на Нину из тетрадей Павла!
Они сели друг против друга.
— Мы еще и не поздоровались. — Нина протянула руку: — Нина.
— Павел, — ответил он неожиданно хриплым басом и прикоснулся к ее ладони.
Наступило неловкое молчание.
— Ну, развлекайте меня. Расскажите что-нибудь. Я ваша гостья.
Павел все молчал в смятении. Он мучительно искал, что бы сказать, о чем заговорить, не находил ничего и чувствовал, что погибает, позорно погибает.
— Может быть, выпьете чаю? — произнес он наконец.
Нина улыбнулась.
— С удовольствием.
Когда Павел вошел на кухню, Софья Михайловна встретила его молчаливым вопросительным взглядом.
— Ты не видела спички, мамочка? — сказал он, налив в чайник воду. — Ах, вот они…
Зажег газ, поставил чайник на огонь. Софья Михайловна закрыла дверь и прислонилась к ней спиной.
— Что здесь делает эта девица?
— Я тебя понимаю, мама, но она пришла. И, наверное, потому, что хотела поступить хорошо…
— Не желаю, чтобы она здесь оставалась, и если она сейчас же не уйдет…
Софья Михайловна дрожала вся, с головы до ног дрожала, и Павел испугался, шагнул к ней.
— Успокойся, мамочка…
— Выгони ее сию минуту, сию минуту, сию минуту…
— Но, мамочка, пойми, это невозможно…
Вдруг Софья Михайловна оторвалась от двери, шагнула вперед и изо всей силы ударила Павла по щеке.
Павел стоял, не двигаясь, посреди кухни. Левая щека медленно багровела.
Закусив губу, мать резко повернулась и вышла, громко хлопнув дверью.
…Нина стояла у окна. По стеклам хлестал дождь.
Она не шевельнулась, когда. Павел возвратился в комнату.
Молчал и Павел.
— Принесите, пожалуйста, мой плащ, — сказала она.
— Нина…
— Пожалуйста…
Павел вышел и вернулся с плащом. Проходя по передней, Нина демонстративно громко сказала в сторону закрытой кухонной двери:
— Привет! — И, не подавая Павлу руки, прибавила: — Не провожайте.
Но Павел вышел на улицу вместе с ней.
Почти две недели Нина не появлялась в компании. Ребята недоумевали. Пробовали, как обычно, помяукать у нее под окном, покричать: «Ни-ноч-ка!»
В комнате у Нины было темно, и только сердитый силуэт Веры Николаевны мелькал в окнах столовой.
В полном недоумении компания удалялась. Происходило нечто совершенно необъяснимое.
В конце второй недели Нина, как ни в чем не бывало, в обычное время вошла в сад.
Краснорожий Мишка раскрыл рот и застыл, пропустив мяч. Все играющие в волейбол и болельщики повернулись в сторону аллейки, по которой шла Нина в новом платье. Рядом шел очкарик — художник из соседского дома.
— Привет, мальчики, — сказала Нина. — Это Павлик, мастер спорта. Знакомьтесь. И для начала — принимайте нас в игру.
Павлика приняли налево, Нину — направо. Они стали играть друг против друга.
Павлик мазал, пропускал мячи, падал.
— Законно! — кричали болельщики, когда Павел мазал особенно позорно. С этого дня, по молчаливому разрешению Нины, в компании установился обычай подшучивать над Павлом, разыгрывать его по всякому поводу. То, что Нина и Павел открыто встречались, не могло оставаться незамеченным. Правда, они почти никогда не оставались вдвоем. Рядом с Ниной постоянно можно было видеть с полдюжины молодых людей. Компания эта появлялась то там, то здесь, то в кино, то в театре, то в парке, то на реке. Павлика видели всюду с ними вместе.
У Кузьминых и у Коломейцевых установилась молчаливая, враждебная тишина. Софья Михайловна не разговаривала с Павлом. Вернувшись из школы, она готовила еду. Оставляла часть для Павла и отправлялась с пачкой ученических тетрадей в свою комнату. Если уходила, когда Павел был дома, то молча проходила мимо него.
Павел не знал, что делать. Он любил мать, понимал, что она по-своему права, и не знал как поступить.
Просидел однажды целую ночь над письмом к ней. Изорвал десятки листов бумаги, но в конце концов сочинил. И, вложив в конверт, подсунул под дверь.
Это было сумбурное, косноязычное письмо, он умолял мать постараться понять его. Нельзя, чтобы над детьми висела вина отцов, — мы культурные люди. Это чудовищный атавизм, варварство, дикость, он писал, как тяжело жить надвое. Он безгранично любит отца, никогда и никому не позволит чем-нибудь оскорбить его память, но это ведь совсем, совсем другое, очень дорогое ему. Не может быть, чтобы мать не желала ему добра.
Павел писал вначале эмоционально, потом вычеркивал все громкие слова — его вкус не допускал их, — от этой самоцензуры письмо получилось, быть может, более художественно строгим, но потеряло значительную часть своей силы.
Утром мать прошла мимо Павла, не сказав ни слова.
В доме Кузьминых дело обстояло почти так же. Правда, ни Вера Николаевна, ни тетка не порывали с Ниной дипломатических отношений. Мать нормально разговаривала с ней, но в каждом слове, в каждом движении читался укоризненный подтекст.
Однажды вечером собрались у Саши Уварова — квартира была свободна, родители лечились в Ессентуках. Ребята «скинулись» на три бутылки венгерского вермута и коробку крекера.
На кухне и в шкафу было полно хорошей посуды, но ею пренебрегли. Крекер высыпали на газету, вермут разлили в эмалированные кружки, полуразбитую розовую чашку и даже в две желтые подставки для яиц. Нинины ребята при ближайшем рассмотрении оказались вовсе не плохими. Они то балагурили, то разговор становился вдруг серьезным, то вспыхивал спор.
На Васю дружно набросились, когда он заявил, что самым драматическим событием века считает открытие волновой теории.
— А галактики, не подчиняющиеся закономерностям нашей, — это тебе жук начхал? — кричал маленький поэт Юрка Самохин. — Ты понимаешь, что вся наша наука и мы сами, со всеми нашими нормами, может быть, ложны по «тем» законам «той» природы.