Долги наши — страница 34 из 61

«Дорогой мой, любимый мой! Нужна я тебе или не нужна, но жизнь моя принадлежит тебе. Хоть до ста лет доживу — все равно только для тебя. Буду ходить вокруг, кряхтеть по-старушечьи и служить тебе. Я не могу и не смею просить прощения. Ведь все из-за меня, одна я виновата, и ты не можешь представить себе, как мне бесконечно больно. Никогда бы не поверила, что могу так любить и так страдать. Павлик, я не обманываю тебя и не утешаю, но Ашот Леонович клянется жизнью, что рука срастется абсолютно, что ты будешь владеть ею в совершенстве. Но я сама знаю, что такое для тебя время. И я все о тебе знаю, все понимаю, родной. Терпи, ради бога, терпи. Не смею просить тебя ни о чем, но если ты захочешь меня видеть — я здесь. Я теперь всегда здесь. Я поступаю в больницу медсестрой, и, если бы ты позволил, Ашот Леонович взял бы меня в свое отделение. Помни, я не прошу ни о чем. Целую твою бедную лапу. Нина».

В послеоперационной палате стояло восемь коек, но заняты были только две. Далеко от Павла, в противоположном углу, лежал старый человек.

Павел не сразу заметил его — старик лежал тихо, не беспокоил медсестру, читал или лежал просто так, глядя в потолок. Кажется, он состоял из одних только костей — таким рисуют умирающего Дон-Кихота. Да он и похож был на Дон-Кихота — узкое костистое лицо, бородка клинышком, кости острых плеч, выступающие под рубашкой, кости ключиц и глубокие провалы над ними, обтянутые сухой кожей кости рук. Когда доктор Бергер читал, он надевал очки в золотой оправе, и его мудрые синие глаза за толстыми стеклами становились огромными.

Никто не навещал доктора Бергера, никто не присылал записок, никто не приносил передач, никто не справлялся о его здоровье. Когда к Павлу заходила Софья Михайловна, она всякий раз, проходя мимо койки Бергера, говорила:

— Как здоровье, Исай Львович?

И, отложив книгу или отрывая взгляд от окна, он отвечал всегда одинаково:

— Благодарствуйте, Софья Михайловна. Практически здоров. Скоро домой.

Он любил дарить свои вещи. Заметив, что у сестры-хозяйки, которая пришла переписывать инвентарь палаты, сломался карандаш, уговорил взять в подарок авторучку.

— Отличная ручка, честное слово. Настоящий Паркер. Возьмите, не пожалеете.

Он убеждал с такой силой, как если бы от того, возьмет или не возьмет она ручку, зависело что-то очень для него важное. Доктора Анастасяна целую неделю упрашивал взять в подарок свой фонендоскоп.

— Но он вам самому нужен, — смущенно отказывался хирург.

— Пенсионерам и даже пенсионерам республиканского значения ни к чему фонендоскоп. Отличный аппарат, немецкий. Это они умеют делать. Неужели, Ашот Леонович, вы не можете доставить мне это маленькое удовольствие? У меня дома еще два совершенно ненужных фонендоскопа…

В конце концов он всучил-таки Анастасяну изящный замшевый кошелек с немецким аппаратом для выслушивания больных.

Иногда доктор Бергер вставал, спускался вниз, в вестибюль — туда, где сидели родственники больных, ожидая ответа на записки и передачи.

Исай Львович, в своем больничном халате, усаживался на деревянный диванчик и подолгу сидел, молча глядя на людей.

Здесь он видел, как в день, когда оперировали Павла, пришла его мать — учительница Коломойцева и, вспыхнув, отвернулась от молоденькой девочки, сидевшей на скамье у окна. Исай Львович знал Коломойцеву — у нее когда-то училась его дочь. Он был удивлен тем, как резко, демонстративно резко отвернулась Софья Михайловна от этой миловидной девушки в желтеньком плаще, как отошла в другой конец вестибюля и села к ней спиной. Бергер подошел к учительнице. Ему было всегда и приятно и горько видеть людей, которые знали его семью.

— А… здравствуйте, Исай Львович. Ну, как ваше здоровье?

— Чепуха, старческие капризы, практически здоров.

Девушка, сидевшая в противоположном конце вестибюля, подошла к окну справочной, задала какой-то вопрос и ушла.

Тогда Софья Михайловна рассказала доктору Бергеру о своем несчастье.

— Рука заживет. Можете не сомневаться. А прошлое… Дорогая моя Софья Михайловна, разве это только ваш вопрос?.. Вы что, стали курить?

Софья Михайловна неумело надорвала пачку, достала сигарету и, ломая спичку за спичкой, пыталась закурить.

— По-моему, вы раньше не курили. Давно начали?

— С неделю назад. Что делать? Надо чем-то отвлекать себя. Говорят, это успокаивает.

Исай Львович достал из кармана маленькую зажигалку.

— Тогда вот. Берите. Вы начали, а я как раз бросил курить. Мировое равновесие восстановлено. Берите, берите…

Софья Михайловна взяла зажигалку, щелкнула, прикурила, закашлялась и вернула зажигалку Бергеру.

— Нет, нет, — доктор отталкивал руку Софьи Михайловны. — Это — подарок.

— Но позвольте…

— Нет, не позволю. Мне это доставит удовольствие, а вы не можете лишить старого человека его маленькой радости. Это было бы бесчеловечно. Прошлое… Оно касается всех, прошлое. Просто всех, каждого человека, Вовсе не только тех, кто пострадал. Каждый задает себе этот вопрос — как быть? Как жить? Всегда помнить? Нельзя. Забыть? Тоже нельзя. И кто виновен, а кто не виновен? И разве виновны только виновные? И кто имеет право отпускать или не отпускать грехи? А как быть с войной? С виной тех… Милая Софья Михайловна, вы помните мою Женю, вы были когда-то ее классной руководительницей, вы помните, какая выросла чудесная девочка, умная, красивая, доверчивая… Вы знали мою жену — она была педиатром, и вы приносили к ней своего сына… Вы помните, какой это был золотой человек. Ида Наумовна, какой сердечный человек… и как мы чудесно жили втроем, как весело бывало у нас в доме… каждый вечер собиралась молодежь. И вот — тени, тени вокруг меня, ничего, кроме теней… Ничего, кроме сознания непоправимости. Чудовищности всего, что было… Вы можете себе представить — три года, пока наш город оставался в оккупации… я в мыслях ни на одно мгновение — ни на яву, ни во сне не расставался с ними. Поймите буквально — ни на мгновение. И в ужасном нашем отступлении, и под бомбежками, и под артиллерийским огнем, и у себя в госпитале, и на переформировке все время, все время я видел их, говорил с ними. Другой раз проснешься в диком страхе и чего только не передумаешь, каких только ужасов не представишь себе… И вот, оказывается, воображения не хватило, жизнь переплюнула. С кого же мне прикажете спрашивать ответ? С Гитлера? С господа бога, который спокойно смотрел, как терзали мою девочку, как убивали вашего Александра Федоровича, мою жену, миллионы и миллионы безвинных людей? С кого спрашивать? Кто может поправить это, дорогая Софья Михайловна? С кого мне спрашивать за то, что я приговорен к смерти и мне осталось жить не больше года?.. Ах, Софья Михайловна, страшная штука — жизнь. Дайте-ка сигаретку…

— Вы, кажется, бросили…

— Да, забыл. Бросил. Бросил зачем-то… Знаете, Софья Михайловна, если подсчитать по географической карте, то пророку Моисею потребовалось бы два месяца на то, чтобы вывести евреев из Египта, из рабства и провести в Палестину. Два месяца ему было нужно, со всеми остановками, с субботним отдыхом и так далее. Вел же он евреев шестьдесят лет. Шестьдесят лет, вместо двух месяцев. И вот люди возмутились и подступили к Моисею. Почему, говорят, ты ведешь нас так медленно? А Моисей им отвечает, я вас буду вести до тех пор, пока не умрет последний ребенок, который родился в рабстве… Это очень красиво сказано, но не станем же мы с вами, Софья Михайловна, на позицию Моисея. Это же безумие! И эта девочка — разве она может отвечать за преступление отца! Если стать на такую точку зрения — невозможно жить, невозможна жизнь! Ладно, дайте сигаретку, пусть будет последняя…


На следующий день, когда Софья Михайловна пришла в больницу, девушка в желтеньком плаще уже сидела у окна справочной. Софья Михайловна села невдалеке.

В вестибюле, кроме них, еще никого не было. Справочная открывалась в восемь, через пятнадцать минут.

За открытым, затянутым марлей окном светились на солнце гроздья махровой сирени. Одуряющее ее дыхание заполняло вестибюль, заглушая специфические больничные запахи.

Софья Михайловна незаметно взглянула на Нину и невольно отметила резкую перемену в девушке. Эта перемена была во всем ее облике, трудно было определить — в чем конкретно она выражалась. Нина похудела. Выступили скулы на лице. Волосы гладко зачесаны. Рыжая челочка падает на лоб… Сколько пережила Софья Михайловна из-за этой девочки…

В первые дни, после того как Павла привезли сюда с открытым переломом, к боли и ужасу, которые испытывала Софья Михайловна, невольно примешивалось противное чувство какого-то патологического удовлетворения…

Однако как только она в первый раз вошла в палату и увидела своего мальчика с рукой в гипсе, растянутой на «самолете», жгучая жалость схватила за сердце, и Софья Михайловна с трудом сдержала слезы.

Еще раз взглянула она на сидящую у окна справочной Нину и вдруг встретилась с ее взглядом.

— Здравствуйте, Нина, — сказала Софья Михайловна.

— Доброе утро, Софья Михайловна, — ответила Нина, — передачу еще не принимают.

Наступила пауза.

— Я поступаю сюда на работу, — сказала Нина, — меня берут медсестрой.

— Да? А вы на каком курсе? На третьем, кажется?

— Нет, на четвертом.

— Вот как. Бежит время.

Софья Михайловна щелкнула зажигалкой, закурила.

— Садитесь сюда, Нина, — сказала она и подвинулась на скамье.

…Обходы палат доктором Анастасяном были чем-то средним между торжественным выходом римского папы и залом суда, после возгласа: «Встать. Суд идет».

Окруженный стайкой ассистенток, в таких же, как у главного — шуршащих, накрахмаленных, ослепительных белых халатах, Ашот Леонович неторопливо шел по больничному коридору. Все вокруг сияло, в палатах — полная тишина. Медсестры на местах, санитарки на местах.

Обход главврача был ежедневным торжественным обрядом. Повальная дисциплина в больнице была установлена главврачом и поддерживалась его авторитетом.