Долги наши — страница 53 из 61

Я обошел бы квартиру, заглянул в ванную комнату, на террасу, и снова, снова предо мной возникла бы трагическая сцена, это ужасное самоубийство…

Он был очень веселым и очень добрым человеком. Его любимейшим образом с самого раннего детства и на всю жизнь стал Дон-Кихот.

И сам он был благородным рыцарем, великодушным идальго, готовым пожертвовать собой ради людей, ради красоты, ради правды.

Не причинять никому беспокойства, никому не мешать… человек не имеет права мешать жить другому человеку… — говорил он.

В юности В. болел сыпным тифом и менингитом — оттого навсегда речь его стала немного заторможенной.

Но в сочетании с его юмором эта замедленность речи была как-то очень органична, очень естественна.

Слушая его и зная иронический склад этого блестящего ума, вы ждали окончания фразы, предвидя, что последует нечто неожиданное и остроумное. И неизменно ваши ожидания оправдывались. Он был настоящим художником. И не только потому, что вся его жизнь состояла из интересов живописи и театра, он был художником по взгляду на жизнь, по отношению к людям, по душевной тонкости и легкой ранимости. Он был художником потому, что, отражаясь в нем, окружающий мир преобразовывался, зацветал чудесными красками, потому, что люди, с которыми он встречался, очищались его воображением от всего наносного, суетного и становились гораздо лучше, чем были на самом деле. Он был добрым волшебником, и окружающий мир подчинялся его желаниям и превращался в другой мир — тот, в котором он жил.

В суровое время гражданской войны был образован у нас в Киеве укрепленный район. Во главе этого грозного учреждения стоял комендант, по фамилии, кажется, Осадчий.

Мы его никогда не видели — он существовал где-то там — на недосягаемых высотах, а мы скромно делали свое маленькое дело в клубе при штабе укрепрайона. Мы — это художник В., который руководил кружком (или, как он громко именовался — студией) живописи, поэт Длигач — руководил литературным и я, грешный — театральным. Клуб помещался рядом со штабом в прекрасном барском особняке на Александровской улице.

Мы — три юных руководителя — были помещены на жительство в маленькой комнатке рядом с залом.

Нам поставили две кровати и один топчан. В углу комнатки стоял гигантский медный самовар, видимо, принадлежавший раньше какому-то ресторану.

Самовар был человеческого роста, и с ним вместе нас тут в комнатке помещалось четверо.

Великим неудобством нашего жилья было то, что единственная дверь из него выходила в зал. А зал, волею начальства, превратили в общежитие уборщиц. Казалось бы, для того, чтобы прибирать в штабе и примыкавшем к нему клубе, нужны были одна-две уборщицы. Между тем их было сорок семь.

Секрет состоял в том, что ничего похожего на какие-нибудь нынешние штатные расписания не существовало, а в уборщицы в основном поступали киевские проститутки.

Профессиональная жизнь при военном коммунизме у них не складывалась, ночные патрули то и дело арестовывали ихнюю сестру, жить как-то надо было, а тут слух — в укрепрайоне дают хороший паек и делать не надо ровно ничего. И они действительно ровно ничего не делали — все сорок семь.

Клуб и штаб зарастали грязью. Военком штаба — товарищ Потажевич — время от времени вызывал какую-нибудь из проституток и, заикаясь, читал ей длинную мораль с цитатами из Маркса и Энгельса. Чище от этого в штабе не становилось.

Женщины щелкали семечки, валялись на кроватях, лениво переругивались и ожидали лучших времен. Они не сомневались, что вся эта ерунда скоро окончится и они вернутся к нормальной жизни.

И через этот вот зал, где стояло сорок семь кроватей, где валялись сорок семь бездельных девок, нужно было всякий раз проходить, чтобы попасть в наш теремок с самоваром или выйти из него.

Сорок семь грубых девок, матерщинниц, похабниц.

Длигач и я легко переносили эти проходы — мы отвечали грубой шуткой на грубую шутку и выражались не хуже наших соседок, но для В. это было мучением ужасным.

Сразу же распознав в нем стеснительного юношу, девки изощрялись при его появлении в самой грязной брани. Они хватали его, хохоча, делали непристойные предложения, перебрасывались им, толкая от одной к другой, щипали, валили на койки.

Особенно доставалось несчастному, когда он вынужден бывал ночью выйти по нужде.

Он терпел, пока это было возможно. Мы ему советовали подумать об окне или о самоваре. Прыгать из окна было невозможно — это был высокий второй этаж. Самовар числился за самим военкомом, и к нему боязно было прикасаться, а не то, чтобы пользовать его как ночную посуду. И В. приходилось, когда становилось невтерпеж, идти через зал.

В общежитии обычно в это время девки резались в карты, курили и бранились.

Появление В. было для них спасением от смертной скуки.

Обычно мы с Длигачем нехотя вставали и отправлялись на выручку. Девки беззлобно ругали нас, когда мы отбивали у них своего друга, и нехотя возвращались к картам.

Но самое удивительное, самое необъяснимое было то, что В. мгновенно забывал о своих обидах и снова наши соседки, как и все женщины в мире, становились для него святыней.

Если нужно было о чем-нибудь спросить, он обращался к какой-нибудь из этих шлюх, как самой уважаемой даме. Он старался услужить любой из них, если мог. Он вел себя как настоящий воспитанный человек, больше — как рыцарь, как идальго.

Это крайне удивляло женщин. Что-то в этом его поведении было для них непонятным и тревожащим.

После очередной грязной ночной сцены, после насмешек и издевательств, которым он подвергся, В. утром перехватывал у какой-нибудь Муськи-лягушатницы тяжелую корзину с пайками хлеба, который она пришла раздавать.

— Позвольте, я понесу… — И он шел по залу следом за Муськой, держа корзину, пока женщины сонными руками, протянутыми из-под одеял, разбирали хлеб.

В. скручивал козью ножку или отдавал свою пачку махорки какой-нибудь сиплой Нюрке, если она жаловалась, что «курить нет ни хрена».

Однажды В. попросил Нюрку попозировать ему. Не понимая толком, чего он от нее хочет, Нюрка согласилась посидеть на табуретке.

Она сидела, тупо жрала семечки и плевалась лузгой. Лузга повисала у нее на губах и на подбородке, лузга валялась вокруг нее на грязном полу.

В. стоял за мольбертом и писал. Целую неделю по два, по три часа в день Нюрка сидела на табурете и давала себя рисовать. Иной раз в нашу комнатку заглядывала какая-нибудь из женщин и отпускала грязную шутку. Нюрка отвечала ей такой же похабелью, и сеанс продолжался. Заглядывать на холст В. не позволял.

Наконец наступил день, когда портрет был закончен, и женщины ввалились в нашу комнату смотреть на «Нюркину карточку».

В. снял с картины тряпку, повернул мольберт и, дымя козьей ножкой, отошел в сторону.

На мгновение женщины умолкли, ошеломленные тем, что увидели. Затем раздался гогот.

На мольберте стояла картина, изображавшая прекрасную женщину, которая кормит грудью ребенка. Это была Нюрка, и это была совсем не она. Неужели у Нюрки такие глубокие темные глаза?..

А ведь, кажется, у нее действительно такие чудесные глаза. Никто этого никогда не замечал, да и сама Нюрка не видела себя такой. И этот младенец — с ума сойти: Нюрка-сипатая с ребенком. Сыпались сальные шуточки, прокатывался смех.

Но почему-то смех был не таким, как обычно, и вдруг замолкал, и наступало молчание.

За спиной кормящей матери стояло синее-пресинее небо, и маленькие белые облачка, похожие на ягнят, плавали на нем. Нет, это все-таки была Нюрка, но очищенная от всего грубого, скверного, житейского.

Художник увидел сквозь грязь то прекрасное, чем могла бы стать эта женщина. Он такой ее видел, он написал ее такой. И этот младенец с толстенькими ножками, с розовыми пяточками…

Женщины разошлись.

Я возвращался поздней ночью, когда умолкли их песни и ругань, когда все они спали.

Проходя мимо Нюркиной кровати, я остановился, услышав какие-то странные, невозможные здесь звуки: заглушенные подушкой и одеялом, слышались всхлипывания…

Укрепрайон наш вскоре расформировали. Закрыли клуб, распустили уборщиц.

Мы собирали свои пожитки. Я вышел из нашей комнаты в опустевший зал и вдруг увидел, как Нюрка, сипатая Нюрка, задержавшись в дверях, схватила руку В. и поцеловала ее.

Но самым поразительным было то, что наш друг принял это совершенно спокойно, как нечто естественное.

Он стоял в проеме двери, освещенный сзади солнцем, и похож был на святого со старинной иконы.


…Это случилось девятого марта. В то утро редакция нашей газеты, нашего органа губкома и губисполкома была взбудоражена необычайно.

Обнаружилось, что в стихотворении, посвященном Женскому дню и опубликованному накануне, имелся акростих, по выражению главного редактора, «хулиганского и контрреволюционного характера».

Вчерашней газеты ни у кого, естественно, не осталось, и сотрудники бросились к подшивкам.

Местный поэт изобразил в этом стихотворении решительно все, что принято, что нужно было писать к восьмому марта. Никаких погрешностей идейного рода в опусе не содержалось.

Что же касается акростиха… Мы сложили первые буквы строчек, и получилось… м-да… некрасивая получилась история.

В городе нашем был другой популярный поэт, по имени Владимир Агатов.

Был он человеком способным, писал стихи «для души» и стихи для газеты. Писал тексты романсов, писал в стихах тексты для плакатов про борьбу с голодом, про борьбу с белобандитами, про борьбу за светлое будущее, про борьбу с венерическими болезнями, про борьбу с тифом.

Если видишь вошь —

Товарищ, уничтожь…

Среди стихов «для души» были у Агатова талантливые вещи. Впоследствии, в годы Отечественной войны, им были написаны знаменитые «Темная ночь» и «Шаланды полные кефали».

Но то, что он писал ко всякого рода датам — для газеты, было сплошной «барабанщиной».

Однако именно эти стихи безошибочно принимались и публиковались, иной раз их даже оттискивали красной краской.