Женщина сидела неподвижно, повернув голову так, чтобы бандиту удобнее было снимать серьгу.
Положив папиросу в пепельницу, вожак отодвинул своего подручного, переложил револьвер в левую руку и мгновенным движением дернул серьгу.
Женщина дико вскрикнула, кровь хлынула из мочки уха. Серьга осталась в руке вожака.
Он грубо повернул голову женщины и выдернул вторую серьгу. Снова раздался крик.
И тут случилось нечто совершенно неожиданное.
В. схватил со стола вилку и, крича грязные ругательства (запомнил все-таки уроки наших уборщиц!), ткнул изо всей силы вилкой в лицо вожака.
Вожак выронил револьвер и схватился руками за лицо.
Тогда В., мирный В. взял упавший на стол револьвер и, не целясь, выстрелил.
Мгновенно поднялась паника. Все вскочили с мест, заорали. Стоявшие у дверей бандиты тут же исчезли.
Вожак и двое подручных бросились к двери. Послышалась стрельба. За дверью образовался затор.
Ворвались милиционеры и кинулись к В., стоявшему с револьвером в руке, рядом с обливающейся кровью женщиной. Они схватили беднягу, обезоружили, завернули ему руки за спину и стали подталкивать к выходу. Я бросился следом, пытался что-то объяснить… Куда там!
Остаток ночи В. провел в милиции. Бандитов задержать не удалось. Наутро все разъяснилось, и В. отпустили.
— Чтобы я когда-нибудь в жизни еще впутывался… Да будь я проклят… Да пусть я лучше сдохну… Идиот… Идиот… — ворчал он, сдергивая с себя одежду, кишащую вшами после ночи, проведенной в приятном обществе бродяг и воров.
Жизнь В. складывалась трудно. Он долго бедствовал, нигде не мог устроиться. То, что писал, оставалось на чердаках, в подвалах.
Больше всего хотелось ему стать театральным художником, но это ему никак не удавалось.
Застенчивый человек, он не мог заставить себя пойти в театр, предложить свои услуги. А если иногда робко с кем-нибудь и заговаривал — то либо говорил не с тем, с кем нужно, или не производил впечатления — всегда в старенькой, обтрепанной одежде, в прохудившихся башмаках, небритый, нестриженый…
Однажды у нас в городе организовался новый молодой театр — один из тех, что скороспело рождались и тут же умирали.
Я должен был ставить трагедию в стихах «Царь Голод». Ее написал наш киевский поэт Рафаил Скоморовский. Оформлять спектакль я пригласил, конечно, В.
В центре Киева, на Крещатике, имелось театральное помещение, носившее название «Пел-Мел» — так оно именовалось, когда в нем играл театр миниатюр. Так оно и продолжало быть «Пел-Мелем», хотя театр миниатюр вот уже год как приказал долго жить.
Вы входили в обыкновенный, будничный двор жилого дома, поворачивали налево, и вам открывалось довольно большое, угрюмое, сараеобразное помещение.
Впрочем, зрительный зал и сцена были довольно хороши.
Чего только мы не навертели в этой постановке! Тут можно было обнаружить все наши пристрастия, все симпатии. Что-то от Мейерхольда, что-то от Евреинова, что-то от конструктивизма, что-то от непереваренного Макса Рейнгарта…
Актеры с превеликим трудом, скрывая страх, двигались по высоким конструкциям в мечущихся лучах прожекторов и читали рифмованные тексты с глобальными обобщениями.
В. был абсолютно счастлив. Он без конца переделывал эскизы декораций и костюмов, прибегал ко мне глубокой ночью и будил, чтобы показать рожденное им новое решение. Никто ни о чем не просил его. Нам всем сразу же понравилось то, что он принес в первый раз, и оформление считалось утвержденным.
Но так считали мы, не В.
Без конца совещался он со старшим электриком, дядей Пашей, носил ему водку, менял освещение сцен и добивался эффектов действительно поразительных.
Собственно, оформление было единственным, что получилось в этом спектакле.
Автор и режиссер провалились. Ни в чем не повинные актеры, которые добросовестно выполняли мои идиотские указания, тоже, конечно, провалились.
Театр после пяти или шести представлений распался.
Мы, естественно, считали себя несправедливо непонятыми. И, может быть, единственное, что дал этот спектакль, — был тот толчок в жизни В., который навсегда сделал его театральным художником.
Он создал великое множество прекрасных спектаклей в Ташкенте, куда переехал и где окончательно осел в последние двадцать лет своей жизни.
Он оформлял оперы и драмы, оперетты и эстрадные представления.
В Узбекистане В. высоко ценили, приглашали его во все театры, присвоили ему почетное звание заслуженного деятеля искусств.
Более всего любил В. работу в театрах для детей. Здесь его менее всего сковывали рамки узко понимаемого реализма. Он создавал поразительные зрелища для детей, и ребята крепко полюбили его. Он был их добрым сказочником, он вводил их в мир чудесного, он приучал их любить краски, жизнь, веселье…
После многих лет скитаний, когда В. поселился в Ташкенте, пришло к нему, наконец, счастье и в его личной жизни.
Образовалась прекрасная семья — любимая и любящая жена, любимая и любящая дочь. Как хорошо, как весело они жили!
На улице Художников, ныне улице Черданцева, был их дом. Напротив — мастерская.
Был у них и четвертый член семьи — пес, очень похожий на своего хозяина.
Один за другим появлялись оформленные В. спектакли. Я был в Москве на двух его выставках. Одна из них — в ВТО, в доме актера — была выставкой эскизов к шекспировским постановкам.
Здесь были вещи большой художественной силы, поразительного проникновения в дух шекспировского театра.
Я не знаю более сильных решений «Короля Лира» и «Гамлета», чем у В.
Была другая выставка его работ — в Доме кино, связанная с декадой узбекского искусства в Москве. И эта, вторая выставка была снова большим успехом художника.
Так жил он, весело, счастливо работая. Весело и счастливо приходил в свой дом, к своей семье.
И вот неожиданный трагический финал.
Он заболел. Была сделана операция. Сделана неудачно — задет какой-то нерв.
И это превратило его в беспомощное существо. Он нуждался в постоянном уходе.
Когда он лежал в больнице и когда вернулся домой, жена и дочь, преданные бесконечно, не оставляли его ни на минуту одного, сменялись, дежурили. А его — такого стеснительного, такого душевно-ранимого — терзало сознание, что он в тягость родным, что он портит их жизнь.
Его женщины самоотверженно ухаживали за ним, выполняя все, что должны делать медицинские сестры, а это его убивало, он стеснялся, проклинал свою болезнь, себя, жизнь…
В тот страшный день Нина Ивановна была в театральном институте, вела занятия со своими студентами. Дома дежурила дочь.
В. обманул ее. Он попросил Наташу сходить купить для него что-то…
Остался один. Один дома, один в мире…
Один, как бывает одинок человек только перед лицом смерти… И когда Наташа вернулась домой — он был мертв.
Не причинять никому беспокойства, не мешать никому… Человек не имеет права мешать жить другому человеку — говорил он, мой дорогой друг.
ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ
Мы завидовали умению Сергея балансировать поставленной на кончик носа тросточкой.
Это было удивительно! Самая обыкновенная тросточка, с которой Сергей постоянно разгуливал, держалась какой-то волшебной силой на самом кончике его носа, опровергая все законы физики.
Сотни раз каждый из нас безуспешно пытался проделать этот трюк, но тросточка неизменно сваливалась с благородного козинцевского носа, а на моей картошке она вообще не желала задерживаться, даже на одно мгновение.
Впрочем, через некоторое время Юткевич был разоблачен: обнаружив на кончике его несколько вытянутого носа небольшое углубление, мы решили, что именно благодаря этому так прочно стоит у него на носу проклятая тросточка, и объявили Сергея шулером.
Семья Юткевичей переехала к нам в Киев из Харькова и поселилась в Пассаже — на Крещатике, 25.
Сергей был художником, так же как Козинцев, и тоже художником крайне левого направления.
В этом хилом мальчике, почти таком же тоненьком, как его умеющая стоять на носу тросточка, содержалась фантастическая эрудиция.
Все о театре, все о живописи. История. Направления. Биографии. Все о литературе. Все обо всем.
Откуда, каким образом пятнадцатилетний подросток мог все это узнать?
Козинцев и Юткевич были настоящими феноменами. Однако же в этом море эрудиции были течения, особенно им близкие. Были у них выраженные пристрастия: доктор Дапертутто — то бишь Всеволод Эмильевич Мейерхольд (журнал «Любовь к трем апельсинам» Мейерхольд, как его редактор, подписывал этим именем: «доктор Дапертутто»), Леф, цирк, театральные теории и парадоксальные пьесы Евреинова, конструктивисты, башня Татлина, театр Форегера, имажинисты, постановки Марджанова и особенно все, что касалось итальянской «комедиа дель арте». Был в те годы издан толстый том итальянской «комедиа дель арте» в переводах Переца. Появлялись статьи великого знатока «комедиа дэль артэ» Константина Миклашевского.
И Козинцев и Юткевич в 15 лет были вполне законченными театральными художниками. Они писали эскизы к предполагаемым постановкам русских народных балаганных представлений и к итальянским народным комедиям: писали арлекинов, капитанов, коломбин, всяческих Панталоне, Труфальдино и т. п.
Помнится, волшебные сказки Карло Гоцци были у нас в чести, а пьесы Гольдони почитались уже чем-то нечистым — неким низким реализмом.
Я был очень высокого мнения о живописи обоих своих друзей, и вскоре мне пришлось физически отстаивать это свое убеждение.
Жил в нашем городе один театральный критик. Был он тоже молодым человеком. Не таким щенком, как мы, но все же молодым — лет этак восемнадцати-девятнадцати.
Он печатался в театральном журнальчике, а иной раз даже в самой «Пролетарской правде». Статьи его были талантливы, остры, но очень злы. Он обладал способностью отыскать у актера какую-нибудь особенно уязвимую черту и «обыгрывал» ее садистически. И вот однажды мы узнаем, что этот самый критик в присутствии нескольких наших знакомых с пренебрежением отозвался о живописи Юткевича.