— Пошто же?..
Москович поднял глаза на князя. Не было в них ни боязни, ни приниженности, к какой давно привык Дмитрий, — одно лишь братское сострадание, которого всем и всегда не хватает, а не только в дни скорби и горести.
— Так пошто же?
— Надо же кому-то и о горе докладывать.
Дмитрий дернул щекой, будто судорогой накоротко свело лицо. Так-то вдруг стало случаться с ним после той ночи, когда он прирезал Кинжала.
— Говори, чего хочешь? Да встань с колен-то!..
Москович послушно поднялся. Был он высок, под стать князю, правда узок и худ чернявым, как у грача, лицом. На том лице, пугалом на осеннем пустом огороде, торчал нос. Да и вообще вида он был вроде бы и не вполне русского, хотя и такого-то вороньего вида людей вполне много встречается на Руси, но дело вовсе не в том — много их или мало, а в том, что человеку такой значительной и тревожной внешности (да тем паче московичу) опасно доверяться с первого взгляда. Такие-то люди нарочно тебя предадут при первом удобном случае либо, напротив, как раз и под самой жестокой пыткой не выдадут.
— Ну, говори, чего просишь?
— Коротко не поведаешь, а долго — слушать не станешь… Возьми меня в службу, князь! — выдохнул жарко москович.
— Пошто же? — усмехнулся недоверчиво Дмитрий. — Али на Москве тебе худо? Кажется, ныне-то ваша взяла сторона?
— То так! — согласно кивнул головой москович и добавил: — Потому и прошусь к тебе.
— Да пошто же?! — Дмитрий аж руками от удивления всплеснул.
— Не хочу я служить московской неправде. Надо, стало быть, чью-то сторону брать. Оттого и пришел к тебе. Прости, князь, что горе принес. Да ведь не я его выдумал… — Он помолчал и еще сказал тихо: — Веришь ли, сызмала, с тех самых пор, как отец твой, великий князь Михаил Ярославич, приходил под Москву на окаянного Юрия, стал он для меня во всей-то Руси единым солнышком ясным. Всю жизнь к нему бился, ан послужить ему добром не успел… Только и сгодился на то, чтобы сыну худую весть принести… Веришь ли, по сердцу хочу с тобой быть. Возьми меня в службу!..
Дмитрий недоверчиво глядел на московича. Больно гладко тот излагал. То ли льстив беспримерно, то ли искренен, не враз и поймешь.
— Как тебя кличут-то?
— Данила я, сын московский. А прозвищем — Грач.
— От каких же родителей будешь?
— Сам не ведаю, — смущенно развел руками Данила и улыбнулся, обнажив белые, крепкие зубы, отчего лицо его вмиг просветлело. — Приемный я выкормыш. В челядинской вырос при дворе князя Ивана Даниловича.
— Знать, Челядьевич… — определил Дмитрий Михайлович и спросил: — А что, Данила, скажи: всегда ли господину своему за добро предательством платишь?
Данила вспыхнул щеками, глаза его налились обидой — вот-вот брызнет слезами, будто малый ребенок.
— Допрежь того не выбирал я, кому служить. Вырос подкидышем и на том говорю: спаси Бог, добрым людям, что вырастили меня. Ан к одному-то месту меня никто не привязывал, а и я не березка чахлая, чтобы век расти на болотине. Спохватился да ушел. — Данила глядел в глаза князю прямо, и не верить ему было трудно. — А что касаемо доброты-то Ивановой… — Он неожиданно зло усмехнулся. — Так врут все — зверь он почище Юрия, только время его еще не пришло. Моего-то отца, люди сказывали, князь Иван не по чести согнал с Москвы, оттого и матушка, почитай что уж мертвая, меня скинула… — Он бы еще чего наврал, так разошелся, но Дмитрий остановил его.
— Ну, ладно, будет, — махнул он рукой. — Служи покуда, Данила Челядьевич…
Так в досаду и обиду другим, неведомо за какие заслуги внезапно приблизил князь к себе безродного московича. Вскоре люди заметили, что князь чаще иных отличает того Грача. Со стороны то виделось чистым колдовским приворотом, потому тверичи сторонились и даже побаивались Данилу. Ближние пытались предупредить князя поостеречься Челядина — так его прозвали в Твери, но Дмитрий не слушал. Сам не ведая отчего, он проникся к нему доверием, будто и впрямь в ненароком сказанном льстивом слове находил нечаянное душевное утешение. Данила же на ласковые слова, которые он как-то особенно ловко умел ввернуть вовремя, не скупился.
Впрочем, дело было, разумеется, не в словах. Дмитрий вовсе не был так доверчив, чтобы верить пустым словам, просто, просто… Нет, не мог он и себе того объяснить! Будто та худая, страшная весть, которую москович принес в Тверь именно в тот день, когда ужас отцовой смерти уже вполне открылся Дмитрию, странным образом связала слугу и князя никому не ведомой первопричинной тайной. Тот человек вдруг стал для Дмитрия не простым перебежчиком, которые и до, и после него приходили в Тверь и из Москвы, и из Новгорода, и из прочих мест, но будто бы свыше посланным знаком, облеченным в людскую плоть… О чем тот знак? Чему предвестие? Что еще принес он, кроме того худого, о чем уже известил?.. Вред ли доброе, вряд ли… Чуял то Дмитрий, но и с собой не мог ничего поделать, точно и вправду тот Челядинец взял над ним волю, на московский обычай обволокши его прелестными словесами.
Хотя, разумеется, сам князь не много думал о том Даниле, а когда зачем-нибудь обращался к нему, разумеется, не поминал о том знаке. Это ведь знание о людях до поры до времени живет в нас тихо, будто само по себе, ж хранится где-то глубже, а не в обыденном, повседневном уме, который и без того полон старой памятью, горькой болью да новыми хлопотами о насущных делах. А то, что Дмитрий доверялся Челядинцу, так что ж? Мало ли кому мы доверяемся иногда. И сей вроде бы вполне простой выбор, бывает, не зависит от нас. Каждому случалось, поди, вдруг, ни с того ни с сего, ощутить некую близость в незнакомом нам человеке. Бывает, что того мимолетного и часто обманного ощущения, какое и не определишь словами, потому как нет ему определения в словах, хватает на то, чтоб допустить чужого в тайное тайных обычно закрытого сердца. Как то не покажется странно, но особенно часто происходит такое с теми, кто замкнут и одинок.
А в Твери в то лето горевали, жалели княгиню, княжичей и себя. По ночам боязно было глядеть на небо, где предвестьем беды полыхали небесные знамения, днями страшно было видеть, как Дмитрий готовится воевать.
«Да неужто ли?! Господи, пронеси!..»
Вдруг ни с того ни с сего сковороды да горшки валились у баб из рук, вдруг ни с того ни с сего с тяжким всхлипом, будто коровы, вздыхали они по живым мужикам, как по покойникам; мужики же сердились на баб, а промеж собой в разговорах боле помалкивали, чесали под шапками да отводили друг от дружки глаза. Разве выскажешь, что на душе, когда она, душа-то, одновременно во всякий миг и страшится, и на подвиг готова, и вверх стремится, и вниз низвергается, и горюет, и плачет, и радуется…
Сколь людей, столь и мнений. Так что не от одной лишь жары головы-то у бояр в тот день шли кругом и пухли. Да и не у одних бояр, а и у всех, кто присутствовал ныне у князя в просторной гриднице.
А кроме семьи — матушки с братьями, тех званых больших бояр, были тут и прочие вятшие горожане от разных званий, были тут, разумеется, и отцы церковные. Игумны с чернецами от монастырей, священники с дьяками; во главе их, в тяжелом, высоком клобуке, сияя большим нагрудным крестом да золотой панагией, вблизи князя на отдельной скамье сидел епископ Тверской Варсонофий.
Всех их позвал князь Дмитрий Михайлович на сход. К сему времени так безысходно и неутешно сложилось все для Твери, что теперь и немедля надо было что-то делать, чтобы нарушить это тягостное и унизительное для всех состояние. Князь и отец без чести брошен в чужую землю и мертвый — неупокоен; княжич Константин с тверскими боярами, схваченными московичами в Орде после убийства князя, томится в заложниках; сказывают, для пущего издевательства Юрий бояр тех держит впроголодь и закованными в железо, а княжича, напротив, им в зависть, нарочно ласкает и потчует чуть ли не из своих рук, при этом обещает вскорости пожечь Тверь. Грозится, но отчего-то, хоть теперь он во власти и стоит на дворе благодатное для похода лето, не слышно по земле топота копыт его бесовских полков. Али боится? Али хан ему не дал на то воли, чтобы зорить безвинную Михайлову Тверь? Али ждет чего? Али нарочно выманивает тверичей на какую-нибудь безрассудную военную каверзу, чтобы уж затем по ханскому слову, с верной помощью его беспощадного войска наказать ту непокорную, ослушную Тверь?.. Всяко может статься, всяко может быть, знает о том князь Дмитрий, потому и не спешит сказать свое последнее слово. Да нет покуда и в его голове окончательного решения, не знает князь, как поступить, оттого и слушает он, что скажут люди. Хотя и слушать-то давно уже нечего, который уж час толкут воду в ступе, талдычат каждый свое, а нет в том искомой мудрости и единства.
Хоть и винить некого, что тут удумаешь? Куда «и кинь — всюду клин…
— Так что, князь-батюшка… деваться нам ноне некуды… знать, надо кланяться ему… ироду… — «хек» да «кхы», прерывая свою речь задышливым всхрапом да покашливанием, из дальнего угла беззубо прошамкал старейший из старых боярин Шубин, который еще при самой Ксении Юрьевне на палку уж опирался от пожилых годов.
— То-то, что ироду! — глухо и басовито, видно, кто-то из молодых откликнулся Шубину.
— То — не честно! Не честно! Не хотим того! — крикнули сразу в несколько голосов.
— А то мы хотим?! — недовольно проворчал боярин Михайло Шетнев.
— А коли не хотите, так что ж упрямитесь? — упрекнул Шетнева молодой боярин Федор Акинфыч Ботрин. Сильный, высокий, красивый, с разлетистыми бровями, с черными живыми глазами и витой в кольца смоляной бородой, он ярее всех звал воевать с московичами. — Ан рази то честно, что князь-батюшка наш по сю пору последнего пристанища не обрел? Али не слышите, как вопит он к нам, зовет отомстить? Али и далее будем терпеть поругание?..
— Эка, запел! Ну, еще скажи, чего хочешь, — даже не скосив глаз на Ботрина, махнул рукой Шетнев, — мы, чай, ноне тебя слыхали уже!
— А я и еще повторю! — Федор Ботрин поднялся. Зеленый кафтан на нем был богато обшит на груди и по краям золотым узорочьем. В косой незастегнутый ворот белой рубахи прямо от шеи лезла жесткая и курчавая борода. Голос был мощен и тверд. За таким-то молодцом многие бы не думая побежали, куда бы он ни позвал, сломя голову. — Не мне поучать-то вас, добрые люди тверичи, ан вы постарше да поумнее меня. А только гляжу я на вас и дивлюсь: али забыли, что князь-то, Михаил Яросла