Долгие слезы. Дмитрий Грозные Очи — страница 22 из 70

— Деда, деда…

— Что, внучек?

— А в тебе-то бес есть?

— Тьфу ты!.. Типун тебе на язык!.. Эх, грехи наши тяжкие… Коли и был, так уж вышел давно. Что ему до меня?..

— Деда, деда…

— Да спи ты уже…

А в княжьем дворце не спит Александр. Вздул огонь в плошках. В одном шелковом чехольчике сидит на постели. Коленки подтянул к подбородку — дивится сам на себя.

Днем-то, как услышал решение братово, возрадовался, даже сердце чаще в груди забилось. Мол, уж я-то пойду к тому Юрию, все стерплю, все исполню заради отца и брата. Ан теперь отчего-то смурно на душе, точно боязно. Откуда этот страх?

Разве страшно стоять за правду? Он ведь к Юрию во Владимир не лукавым послом идет, о чем просить станет, так в том ничьей чести урона нет — отца отдай да брата освободи! Что в том бесчестного?.. А все же, все же не по себе ему, муторно на душе, как перед битвой, которую заведомо проиграл. Отчего так?.. Ведь не за жизнь бережется! Знает: не резон Юрию его теперь убивать. Не его черед ныне, иначе и Дмитрий ни за что бы не согласился подставить его вместо себя. Да потом, сызмала привычен к мысли: чему быть, того уж не миновать… А все же, все же…

Али он и правда не крепок?..

Вот ведь тогда на Нерли: разве не искренне молил он отца — чтобы его, Александра, послал вместо себя в Орду? С братом Дмитрием тогда и молили. Разумеется, знали, что отец умереть им вперед себя ни за что не уступит. Но Ведь и не пустые то были слова? А если бы вдруг отец согласился и пришлось идти — пошел бы?.. Дмитрий — тот бы пошел, от слова не отступил, но то, ясное дело, Дмитрий! А он, Александр, также принял бы смерть за отца? — тот вопрос давно уже мучает Александра. Пожалуй, с того августовского дня, когда прощались с отцом, И мучает… И нет на него ответа. Разно всегда выходит у Александра с ответом. То он сам себе отвечает: «А что ж, конечно, пошел бы в Орду за отца! И смерть бы принял, коли б разом да без мучений, а что ж!» — и знает в тот миг, что не тешится, не обманывается на собственный счет. А то вдруг так ясно и жутко видит, что струсил, струсил!..

И то, отец-то уж пожил, вон какую махину дел своротил, чуть бы еще — и надо всею Русью единым царем сотворился!.. А он, Александр, что он? Девку толком не щупал, не то что о каких-то великих делах помышлять!..

«Вот жизнь моя, батюшка. Возьми ее, коли для отечества надо…» — выговорить-то не легко, не то что… Так ведь сказал же! Али бы отступился? Страшно…

Кровь-то, она у всех одинаково по жилам бежит, ан слышишь-то лишь, как своя в сердце тукает.

«Тук-тук…» Мягкими пальцами кто-то стукнул о дверь.

Матушка.

— А я гляжу — свет у тебя не гаснет. Али не спится тебе, сынок?

— Не спится, матушка.

— Что так? — Мать глядит ласково, не судя. — Али сердце страхом смущается?

Спросила и глаза отвела, будто о пустом и спросила.

— Да, смущается, матушка.

— Что ж, ничего… На то ему испытание. Это, ить, допрежь дела-то у всякого смельчака бывает.

— Так ведь сам не пойму, матушка, чего и боюсь? Ведь ни плена, ни казни, ни иной какой муки! Да и не казнит он меня, ведь так, матушка?

Мать глядит на него спокойно, даже с тихой улыбкой, точно не в стан к врагу отпускает, а погулять с боярчатами.

— Что ты, Саша! Казнит!.. — Она легко усмехается. — Чай, не ты в роду старший, не тебе и ответ перед ним нести. Да и ты ему не мертвый, а покоренный нужен. Потому-то и удержали Дмитрия.

— Али ты думаешь, матушка, я покорюсь?

— Не о том теперь речь, да с тебя покуда не спрос… — Анна Дмитриевна тяжко вздыхает, и сразу становится видно, как ей тяжело казаться перед сыном спокойной. — Костяню надобно выручать, отца хоронить…

— Знаю, матушка, знаю! — Теперь Александр улыбается, дабы утешить мать.

— А Юрия ты не бойся, — говорит Анна Дмитриевна. — Он ведь лишь зверством силен, а не сердечной крепостью.

— Да я и не боюсь его, матушка. Что мне! — взмахивает он по-детски руками и осекается. — Ан отчего тот страх во мне, и сам не пойму? Да и не страх то, матушка, а точно оторопь. Ну, знаешь вот, как в лесу — за ягодой руку потянешь, а там, возле самой-то ягоды, гадючка осклизлая. Рот расшеперила, глазками смотрит, а рука-то уж чуть ее не касается… и не знаешь: то ли она сейчас кинется зубом, то ли вбок ускользнет?.. Так как-то, матушка, даже не страшно, а противно, гадко, что ли, вдруг сделается, и стоишь с той рукой протянутой, не в силах пошевелиться — не знамо, жив ли, мертв ли уже… Не страшно, а тошно, матушка…

— То-то, Саша, что тошно. Змей он и есть! — соглашается Анна Дмитриевна. — А ты в глаза ему не гляди, слышишь, сын. Вон чего тебе боязно! — догадывается она. — Странно то… Сама не ведаю, Саша, отчего и безгрешному так тяжко бывает рядом с иным нечестивым? Отчего так? Ведь и Бог за него, за безгрешного, и сил в нем не мене, ан столкнутся взглядами, так честный-то первым порой глаза опускает, словно это он в чем виноват, или слаб, или боится… А ведь другому, другому на свет да на людей глядеть заказано! Так у тебя, Саша? Того боишься, что взгляда его не выдержишь?..

— Истинно так, матушка! Не меры его боюсь, а лишь того, что с ним мериться буду.

— Переступи через то. Знай, сколь он низок, и не бойся его. Бог с тобой будет.

— Матушка… а пошто Бог оставил отца, когда его убивали?

— Не так то, Саша! — мягко укорила сына Анна Дмитриевна. — Отец сам встал за Бога, страдания принял за Него и за нас. Смерть смерти рознь, знаешь ведь?..

— Знаю.

— Ну, пойдем же! Помолимся с тобой вместе.

— Пойдем, матушка.

Ночь. Тихо в тереме. Двое стоят на коленях перед строгими, темными ликами, что в колеблемом свете лампадки глядят с отцова иконостасца то сурово, то ласково.

Тихой и ясной речью плывут слова к Господу:

— Не дай, Господь, бесславной смерти чадам Твоим.

— Не дай, Господь, забвения, но дай покой убиенному слуге Твоему благоверному Михаилу…

— Не дай, Господь, гнева в сердце и ярости, но дай нам крепости на врагов Твоих…

— Не дай, Господь, неправде служить…

— Не дай, Господь, восславиться на Руси бесчинной, преступной власти…

Услышь, Господи, о чем просят они!

Неровно вервие горит в масляной плошке: то вспыхнет ярко, то чадом зайдется, колеблет тени по бревенчатым стенам боярской горницы. Мал круг света от этой плошки, да болыне-то и ненадобен — двое тесно сидят за столом, голова к голове, так, что тень от них одна-одинакова, ползет-уползает в угол, там, в углу, и вовсе воедино сливаясь — не отличить.

На столе давно уж пустая братина, нужно б девку позвать — донести вина, да, видно, и вино им уже ни к чему. И без вина больно крут идет разговор…

— Эх, братка! За тобой я пришел! Слышь ты меня-то?

— Слышу.

— Сам видишь — не будет здесь боле покоя. Сомнут Даниловичи Михайловичей! Уходить пора!

— Легко сказать — уходить! Куда?

— Али я тебе не талдычу полночи? Говорю тебе: на Москву иди, там ныне праздник-то!

— В чужом-то пиру незваному гостю похмелье. Как чашей-то обнесут, что мне прикажешь — обратно бечь?

— Да зачем же обратно, братка! Говорю же: сам князь Иван меня за тобой послал!

— Так еще повтори. Сам Иван, говоришь?

— Говорю же! Он впрок мыслит — люди ему нужны! Не ныне, так завтра понадобятся… Слышал он про тебя. Сказывали ему, как ты корел-то давил, а на Твери-то тебя чуть не бесчестили…

— Ладноть!

— Брат твой, говорит, москович природный. То, что отец ушел, — отцово и дело, отцова и вина, он, мол, за нее головой заплатил. А, мол, его вины передо мной нет ни в чем, нечего ему и горе мыкать в чужой стороне. Пусть, мол, назад бежит… Я, говорит, ему и отцово верну, и новое выплачу, коли заслужит…

— Больно стелет мягко!

— Так ты и верь ему вполовину и то внакладе не останешься, слышь, что ль?! Ан здесь-то многого ты достиг?

— Куда!..

— То-то! Вот батюшка и голову за них сложил, а много ли чести? Слыхал я, как по сю пору его срамотят…

— Так что ж, вполовину-то?

— Да уж так — вполовину! Князь-то Иван тоже… прижимист. Зело скуп — в батюшку. Однако, коли заслужишь — озолотит. Слышь, что ль? Ступай, брат, на Москву! Сколь за отцом деревень-то стояло, знаешь ли?

— Так, ить, не мало.

— То-то! Коли и половину отдаст, и то не последним на Москве боярином станешь!

Душно в горнице и до того тихо, что, кажется, слышно, как шевелятся в головах от мыслей мозги.

— Ишь, половину!.. Мало!

— Так ведь как поклонишься и ко двору придешься, может, и все отдаст!

— Так, ить, и. ты, поди, запросишь чего?

— Что ж, запрошу… Так я ведь, Федя, не чужой тебе! Хоша и не единоутробный, а брат. Все же, как ни суди, а от одного мы корня-то! Али и по сю пору не веришь, что я брат твой?

— Как тебе, идолу, не поверить?.. — вздыхает Федор Акинфыч Ботрин, взглядывая, как в зеркало, в темное лицо собеседника.

И то, коли раздельно на них глядеть да в мыслях о родстве не держать, куда ни шло — разны! Но коли поставить их рядом да еще на ушко шепнуть о родстве-то, так и слепому увидится: одна кровь. Оба черны, востроглазы, волосаты, носасты и, хоть один при этом пригож лицом, а другой страхолюден, в обоих есть сходство с Акинфом Великим. И пусть один худ и вертляв, точно нахохленный грач, другой — осанист, широк плечами и вальяжен в движениях, в обоих, как приглядишься, узнается одна стать. А то, что разны, так и это не мудрено, чай, и выношены разными чревами.

Федор — младший брат из трех Акинфовых сыновей, что принесла ему первая супружница, своей смертью умершая в Москве еще года за три до того, как Акинф переметнулся на Тверь. Из тех сыновей теперь в живых был лишь Федор. Старший вместе с отцом погиб под Переяславлем, средний тоже принял лихую смерть, но уж в новгородских наместниках.

Данила же Челядинец (а это именно он сидел против Ботрина) был куда как младше Федора. Он и рожден-то был в тот год, когда Акинф убежал от князя Ивана на Тверь. И рожден был Данила вне брака.