Долгие слезы. Дмитрий Грозные Очи — страница 23 из 70

Жила у боярина Акинфа в наложницах то ли жидовка, то ли персиянка, незадолго до того купленная им за красу на Каффском людском базаре. Говорили, мол, души в ней Акинф не чаял. Однако убегал он из Москвы, спасая голову, спешно, потому, знать, не сумел о ней позаботиться, оставив ее врагу на сносях. Впрочем, потом, говорят, сильно жалел о ней Старый Акинф. В Твери-то уж не было у него такой любезной утешницы… Вт та наложница и родила Данилу уже в людской князя Ивана. Родила, а сама-то и померла, недолго после того промучившись…

Но ведь была у Акинфа еще и вторая жена из московских боярышень, на которой женился он спустя некоторое время после того, как овдовел. В свое время на Москве про ту боярышню и Акинфа многое и разное сказывали: то ли она ему постыла была, то ли он ей… Словом, что-то у них не заладилось, а то досужие люди мигом угадывают и уж трепят языками без всякой совести. Так вот, после того как сбежал Акинф из Москвы, след второй жены затерялся. Одни говорили, что и ее, беременную, Акинф оставил в Москве и там она, мол, померла, то ли родив, то ли скинув до времени безрадостный плод, другие говорили, что, напротив, увез ее Акинф с собой в Тверь, а уж в Твери, мол, тайно постриг в монастырь. Третьи и вовсе болтали, что, мол, из-за той боярышни и поссорился Акинф с Даниловичами, мол, приглянулась она кому-то из них, и более того — от кого-то из них же и понесла, только точно не сказывали от кого: от Ивана или от Юрия? И за то, мол, за свой позор убил ее в гневе боярин по дороге на Тверь. Находились даже такие, кто и могилку видел бедной боярышни. В общем, с той женой выходила полная несуразица. Во всяком случае, на Твери той Акинфовой жены никто не видел, хотя тоже знали о ней и разное сказывали. Кстати, ее-то в Твери и посчитали за ту наложницу, что родила в Москве, а вернее, ту наложницу считали оставленной Акинфом женой.

Разумеется, Федор знал о том, что где-то в Москве — жив ли, нет ли? — но есть у него еще брат. Подозревал он, что и те разговоры про вторую жену отца были не вовсе зряшны, хоть мало-мало, но он ее помнили вполне допускал, что где-то на свете бродит еще одна родная ему душа. Какими б мы ни были, однако в вечном сиротстве ищем мы на земле своих и вдвойне рады, когда своим оказывается к тому же единокровник… Оттого, лишь вглядевшись чуть пристальней, поверил он сразу Даниле, когда тот вдруг открылся ему. Но, как ни велика и внезапна была та новость, что брат отыскался, но и она померкла, когда Федор узнал, какое слово принес ему Данила от московского князя…

Чует Федор правду в словах Данилы, да не просто ему решиться разом жизнь изменить. Хотя уж знает сам про себя, что решился, давно уж решился, оттого ныне по Данилову наговору и подбивал столь рьяно Дмитрия немедля идти на Москву.

— Так много ли с меня-то запросишь? — еще раз спрашивает он у Данилы.

— Что ты! Что ты, братка! Много ль мне надо? Одного хочу: не век в чужих людях челядинцем пребывать! Нажился уж в людях-то! Что дашь, тем и рад буду! Воли хочу! Пойдем, брат, со мной, слышь, брат!..

— А коли я Дмитрию-то скажу, на что меня подбиваешь, а, брат? — спрашивает вдруг Федор, не отводя от Данилы тяжелого, будто хмельного взгляда.

— Не выдашь, — едва усмехнувшись, спокойно отвечает Данила.

— Почему же?

— А ты ведь, Федор, чужой здесь. Я-то сразу сердцем тебя различил среди прочих. И понял: один ты здесь, Федя. Али не так?

— Так! — С силой Федор Акинфыч бьет рукой по столу, так что опрокидывается на пол пустая братина.

Данила не спеша наклоняется, поднимает ее.

— Вот и ладно. Уходить тебе надобно. Верно говорю: князь Иван тебя с честью ждет! Ступай, брат, на Москву.

— А ты?

— Что ж я? Чай, я тебе не поводырь, а ты не слепой — сам дорогу отыщешь, дорога известная.

— А ты? — настороженно повторяет Федор.

— А мне еще Дмитрию надобно послужить. — Данила улыбается, отчего лицо его делается еще острее и гаже. — Уйду, как время придет. Князь Иван-то, — подняв значительно палец, поясняет Данила брату, — многохитер, у него во всех землях свой глаз да ухо приставлены. Потому обо всем наслышан! От князь-то мудреный!.. А Дмитрий — что ж, слаб он, молод против Даниловичей. Что на уме, то и в глазах прописано, а что проку попусту глазищами-то сверкать!

— Как ни слаб, ан не пошел на Москву-то. Уж я старался, — замечает Федор Акинфыч.

— Ништо, — утешает его Данила. — Была б голова на плечах, а петлю-то ей примыслят.

Федор отводит глаза, вздыхает, не зная, как ответить на то, и, вдруг впервые, неожиданно для себя самого называет Данилу братом.

— Да вот, брат… Здесь-то и правда, худо мне, худо! Веришь ли, девку любую и ту Дмитрий себе забрал, — жалуется он Челядинцу.

— А ты, брат, не горюй — на Москве-то энтих девок — что лошадей у татар на базаре. Да и девки-то иным не чета, чисто что твои лошади, всякой масти для сласти. Э-э-э… — скалится да жмурится Данила, — таки есть сисясты да крутобоки!..

— «Э-э-э… сисясты!» — передразнивает его Федор зло и обиженно. — Дурак ты, брат! Любая она мне…

— А ты, Федя, не серчай, коли сказал что не так, не со зла я. Мы ведь, чай, родные с тобой…

— Ладноть! — машет рукой на Данилу Федор. — Чего уж…

— Ах, кабы девка-то еще вина принесла, я бы выпил, а, брат! — предлагает Данила. — Больно ноне ночь хороша!

Федор готовно идет к двери, приоткрыв ее, кричит в темноту:

— Глашка!

Воротясь к столу, вздыхает, крутит озабоченно головой:

— Пустым-то мне к Ивану идти неохота. Беда — Юрия предупредить не успеем.

— А и о том не печалуйся, — проворно, умело собирая со стола заветрившуюся закуску, мимоходом роняет Данила. — Поди, у князя Ивана-то я здесь на Твери не один таков. Думаю, уж какой молодец еще с вечера на Москву тронулся…

— Да ты что?! — подняв брови и открыв рот, Федор изумленно глядит на брата.

— А что? — смеется Данила на братово изумление. — Говорю же, хитромудр князь Иван! Истинно византийского ума человек!..

В низкой светелке духмяно от трав да корений. Зело запашисты пучки и метелки, коими обильно увешаны стены. Котора трава от сглаза, котора для приворота, которы от разных хворей, а которы и так, для одного дурмана и благовония. Сорванные в июне цветки да травки покуда не иссохли, не стлели и еще пуще живых, луговых, источают медовую сласть. От того ли меда, от иного ли кругом идет голова….

Серебряным блюдом выкатилась на небосклон луна. Невелико оконце, ан от той полной, сбредшей с ума луны светло в спаленке, будто в ранние сумерки. Хотя свет тот жидок и холоден. Кажется, черпай его руками да пей. В такие-то ночи русалки, сказывают, поют на болотинах…

Тело у Любы смугло, как у отрока, выгоревшего на солнце. Лишь высокие груди белы. Кожа возле малины сосков тонка и прозрачна — вот-вот порвется — и под ней видны нежные, тонкие жилки, по которым точится горячая кровь. Не рукой — сердцем слышит Дмитрий, как она горяча. А рука, что ж?.. Как ни ласков, как ни нежен он с Любой, ан все ему мнится, что больно шершава да заскорузла его ладонь для тех грудей, трепетных, будто белые голубицы. Но Люба сама с жадной страстью вжимается грудью под его пальцы, точно мало ей ласки…

На опрокинутом лице рот закушен, глаза недвижно распахнуты, как у мертвой, однако не смертный холод во взгляде, а темная, счастливая мука да жар, от которого и мертвый, поди, взопреет. Сильные, широкие бедра распахнуты навстречу желанному семени…

Столь богата горем да бедами эта земля, что сердце и в любовной игре не находит покоя, не радости ищет, а утешения. На то и дана нам женщина, чтобы в видимых судорогах наслаждения излиться незримым плачем. Не семя сеем, но вопль и отчаяние, для которых нет ни звуков в голосе, ни слов на уме.

Перебивая запахи трав, в спаленке остро пахнет молодым потом, разгоряченной плотью, мускусом женщины и любви и горечью неизбывного одиночества.

Люба встает с постели, идет в огороженный легкой опоной угол, омывается. Слышно, как плещет в лохань вода.

Все? Ужели и в том, что так возлюбили люди, ради чего покинули они рай, так мало счастья? Одна лишь услада краткая и внезапная, как укус. Бедные, бедные люди…

И это ли грех перед тобой, Господи? Пошто так суров к чадам своим? Али и правда равны пред Тобой в грехе и тот, кто любит, и тот, кто убивает?..

Влажным льняным полотном Люба утирает пот с плеч и живота Дмитрия. Кожа его вздрагивает от прохладных прикосновений, как у лосного жеребца.

— Князь мой, князь, — шепчет она.

Он перехватывает руку ее с полотном в запястье, останавливает движение, говорит вдруг:

— Ан не быть нам, Люба, с тобой…

Рука ее замирает без сил, но отвечает она со спокойной улыбкой:

— Знаю… что ж… Я ведь и не льстилась на то… Мне бы лишь любить тебя — ив том счастье. Веришь ли, горький ты мой?..

— Прости… — Дмитрий гладит ее плечо, она же губами ловит раз за разом уходящую его руку. — Прости мне, Люба, что ввел тебя в срам перед Господом и людьми…

— И-и-и-и… — перебивает она его. — Нет на мне срама ни перед людьми, ни перед Господом. Срама-то в любви не бывает.

— Так ведь судят тебя.

— Что ж, пускай им… Лишь бы ты не судил… Да что ты, Митя, ныне печален?

— Чай, знаешь?

— Знаю.

Дмитрий вздыхает, ложится удобнее, уперев щеку на ладонь. От лунного света глаза его тихо светятся, точно вода в полночном колодце от яркой звезды, повисшей над журавлем.

— Матушка покуда молчит, не до того ей. А я ведь и сам знаю: жениться мне надобно для Твери… Слышишь ли?

— Слышу.

Чем она слышит — неведомо, но пальцы ее делаются еще нежнее, едва, будто сквозной теплый ветер, касаются Дмитрия. Нестерпимо от ее покорности и любви.

— Так женись. Разве я неволю тебя?

— Не обо мне речь.

— Да о ком же?..

— А что, Люба, сватался к тебе Федор Ботрин?

— Так ведь знаешь…

— Ну?..

— Да так, он уж было совсем наладился сватов засылать, да тятенька-то вмиг отвадил его, как прознал. Сам знаешь: Ботриных-то он не шибко жаловал.