Когда бы было светлей, видели б люди, как побелел и даже будто заострился лицом от злого напряжения Александр.
«Неужели придется испить чашу из одной братины с Юрием?.. Тьфу ты!.. — От одной мысли о том бессильная ярость перехватывала горло, и зубы еще пуще выбивали ознобную дробь. — Господи, пронеси!..»
Вот и началось нестерпимое душевное мытарство, какого нипочем не вынес бы Дмитрий, потому-то здесь теперь был он, Александр, а не Дмитрий, но как ему, Александру, не уронить себя в том нестерпимом мытарстве?
«Коли позовет сейчас, скажу ему: не пировать я к тебе шел, Юрий Данилович!..»
Однако тверичей звать к столу не спешили. И от того тоже было не по себе Александру. Истинно: куда ни кинь — всюду клин…
Спустя время, за которое много можно было доброго совершить, не говоря уже о худом, вышел к воротам явно нетрезвый московский дьяк Прокопий, по прозвищу Кострома, и, нарочно глумясь, усмешливо передал слова Юрия о том, что, мол, великий князь в ноги кланяется ростовскому святителю, однако ныне в гости его не зовет — не ко времени, мол, много за столом у великого князя гостей иной веры, а, ить, всем ведомо, сколь строг и непочтителен к чужеродцам отец Прохор, али не так что сказал я, святой отец?..
Затем, еще более и наглее юродствуя, обратился к Александру. Сказал, что, мол, великий князь родство свое помнит, ан и княжича Александра, тверского своего сыновца, сегодня принять не может, да и вперед-то не знает еще великий князь, примет ли он его — не по плечу, мол, и по достоинству его с княжичем-то переговариваться… — не говорил, а выкрикивал слова дьяк, как срамной скоморох.
Во тьме лицо дьяка было не разглядеть, хотя и сквозь тьму было явственно видно, как весело тому дьяку бойко сыпать перед тверским княжичем и ростовским иерархом погаными, глумливыми словесами. Намокнув под ливнем, долгополая ряска облепила длинное, тощее тело дьяка, как шест, и сам дьяк, как шест в руках голубятника, мотался, волокся из стороны в сторону туда-сюда, вот-вот упадет — истинно спьяну или же нарочно прикидываясь еще пуще хмельным, чем был на самом деле.
Такого позорища не испытывал еще Александр. Никто во всю жизнь не посягал на его достоинство. Но странное дело, чем больше кривлялся и юродствовал Юрьев дьяк, тем спокойнее и холоднее делалось у него на душе.
Известно: нетерпимее всего юному человеку унижение, которое вдруг приходится испытать от ничтожества. И самое тяжкое, но и верное в том испытание — не дать воли гневу, коли не в силах прямо сейчас же убить то ничтожество, точно надоедную вшу. А иначе и гнев твой оборотится против тебя, и будет лишь в радость тому ничтожеству. Чем мельче шавка, тем яростней брешет она на того, кто не может достать ее пинком или палкой.
Спешась, тверичи тесной стеной стояли позади князя. И им было горько унижение княжеского достоинства, но и они понимали: то лишь начало их позора, который ради Твери должны они вынести вместе с Александром в этом унылом и скорбном посольстве. Впрочем, не к одному лишь позору, но и к смерти были они готовы. Только ведь смерть дуром никто принимать не хочет. Да и дело-то покуда шло не о смерти, а лишь о том, чтобы мимо уха пропустить злобный лай. Когда бы было светлей, на лицах тверичей, всех до единого — от последнего возчика до степенного боярина Полового, можно б было увидеть поразительно схожее выражение презрения и скуки: «Али шавок-то мы не слыхали?..»
А Прокопий Кострома кричал-надрывался изо всей мочи такого же тощего, как он сам, голоса, точно старался, чтобы его услышали и там, во дворце, но — куда! Хриплый, надтреснутый голосишко был слаб против ветра, не то чтобы дворцовых окон не достигал, но и Александра-то вовсе не задевал. Напротив, в том крике да в согласном молчании тверичей за спиной черпал Александр уверенность в себе и собственной правоте.
— Что ж Дмитрий-то не пришел? Али чего забаивается?.. — подъелдыкнул дьяк.
— Сказано причетником: «Не говори в уши глупого…» — из воза, с которого он не сходил, на всякий случай, дабы предостеречь юношу, подал голос владыка Прохор. Но в том и нужды не было.
— Некого ему забаиваться, — спокойно сказал Александр. — А коли не пришел, знать, есть на то причина… Что же, говоришь, не примет меня твой князь?
— Да кто ж его ведает? — вопросом ответил и Кострома. — Велик князь и милостив! Ты погоди, глядишь, он и переменится. Зря, что ли, путь-то длинный держали? Ан, как смилуется, тогда он тебя и покличет, княжич.
— Так сразу бы и сказал — что ж глотку-то даром рвать? — коротко рассмеялся Александр. — А я подожду покуда. Мое дело не спешное. Живым-то отца мне Юрий Данилович не вернет, а у мертвого долог век. Так что передай князю — буду ждать его слова!
— Великому князю! — выкрикнул дьяк, поправляя в величании Александра. Даже во тьме было видно, как, обнажив в улыбке зубы, он довольно осклабился. Знать, ждал той оплошности. Будет теперь о чем Юрию рассказать.
— Али не так повеличал? — изумился Александр и с усмешкой поправился: — Так, ить, ведомо: ныне — великому…
— А не то завтрева надеешься перемениться? — готовно подхватил Кострома. Был он вовсе не так шибко пьян, как прикидывался. — Не понял, княжич, о чем речь ведешь?
— Так ведь я, пес, речей-то с тобой и вовсе не веду! Передай, что тебе велено: мол, ждать буду, как позовет меня Юрий-то Данилович! — сказал Александр и, оканчивая свидание, ударил коня под брюхо пятками так, что тот завертелся на месте, кидая грязью из-под копыт в Юрьева дьяка.
Глава 9. Параскева и другие обстоятельства
Три дня хлестал беспрерывно дождь. Вода в быстротечной Клязьме намыла красной прибрежной глины, побурела от нее, будто от крови, и до того поднялась, что, как в весеннее половодье, подтопила заливные луга. Нескошенной гнила на корню трава. Ветер в те три дня был так силен и порывист, что валил вековые деревья, где снял, где порушил крыши у изб, а где и сами избы раскатал по бревну, в садах оббил груши да яблоки, на полях уложил пошедшие было в колос хлеба… Одно слово — беда.
Да татары еще, что покуда мирно стояли у стен, под дождем-то, видать, приуныли, затосковали — нет-нет да стали в город забегать безобразничать. Неумытую да нечесаную холопку со двора и то боязно выпустить — того и гляди, уведут ненароком, не говоря уже про скотину: то телка сведут у какого хозяина, то лошадку в котел порубят. На то им и имя — поганые. А пожаловаться-то на них некому. Ихний темник, ханский посол Байдера, сидит у Юрия в княжьем тереме. Чего сидит? Кажется, справил дело, вокняжил Узбекова наместника на русском столе, так и ступай себе с Богом! Нет же, будто ждет чего, выжидает. Не к добру то, ох не к добру!.. Кабы не миновать разора Владимиру…
Ныне первое солнце с утра проглянуло из-за туч и снова, словно убоявшись того, что увидело, за тучи упряталось. Но уж тучи не те — лишь мелкий, ровно пыль водяная, остатний дождичек, как через сито сочится с небес, будто заглаживает то, что натворил намедни. Глухо и тускло в городе. Сидят, сторожась, по домам владимирцы, собак — и тех не слыхать, точно вымерли. Лишь какая отчаянная девка, подоткнув повыше юбки, чтоб не забрызгать грязью, пробежит по двору, шлепая босыми ногами по лужам, да конный вдруг проскачет по улице, хлюпая черной жижей…
Хоть и тихо, но неспокойно в славном городе Володимире.
Софрон Игнатьич Смолич обмял руками белую, будто воздушную, как пенная шапка на молоке, бородищу, широкой лопатиной прикрывавшую грудь. Обмял, пригладил, и не успел рук опустить, как борода, словно живая, сама расправилась на груди ровным окладом. Третий день глядел на бороду боярина Александр и не уставал дивиться: экая знатная бородища! Такая-то борода не у каждого вырастет, хоть сто лет проживи!
Всяк волосок в ней лежал укладисто, вроде бы вместе с иными, но будто бы и отдельно — сам по себе, точно пригнанный мелким костяным гребнем на исстари отведенное ему место, каждая прядка в той бороде важна сама по себе, но не топорщится в сторону, как ей заблагорассудится, а совместно с другими идет, единой волной ниспадая на грудь, завершаясь мягким и плавным выгибом, чисто речная вода тихо бьется о берег в безветренный день…
Смотрел, смотрел Александр на ту бороду, да и сморило его, а во сне представилось, что то, отнюдь нет, не боярская борода, а борода самого Господа Бога, когда бы и он состарился. А прядки в той бороде Господней вовсе не прядки, но разноплеменные, разноязыкие народы, что, нисходя от Божеских уст, покоятся у Него на груди в благоденствии, каждый сам по себе, но и вместе с другими, не топорщась гордынею в стороны и ни в чем не мешая друг другу; а всяк волосок в прядках той бороды — человек, и он средь других человеков покоен и равен, ни от кого, ни от ближних, ни от дальних не ведает притеснений и злобы, лишь Бог над ним властен: хочет — сомнет ручищей, хочет — пригладит, а хочет — так и вырвет с корнем. Однако ж кто свою-то бороду станет рвать почем зря? Чай, и по одному волоску-то больно, не говоря уж что прядями — как мы-то губим друг друга?!
— Али ты спишь, Александр Михалыч? — донесся до Александра издалека густой голос боярина Смолича. Княжич поднял с рук затяжелевшую от мгновенного сна голову, встрепенулся, как воробей в мелкой лужице, вспомнив, какая нелепость причудилась, перекрестил лоб на божницу и только затем уж смущенно улыбнулся хозяину.
— И то, Софрон Игнатьич, видать, уснул!
Параскева, пресмешливая и препрелестная боярышня, пятнадцатилетняя дочка Смолича, прыснула в кулачки, прижав их к нежным, атласным, как бок у ягоды вишни, щекам, румяным и без румян.
— Экая ты, Параскева, смешливая! — укорил ее отец, впрочем, вовсе без строгости. — А тебе, ить, взамуж идить пора!..
— Так что ж, батюшка, взамуж — чать, не на одни только слезы! — бойко ответила девушка. Она улыбнулась с тем лукавством, присущим женщинам взрослым и опытным, за каким у тех женщин, взрослых и опытных, может скрываться все что угодно, от презрения до ненависти, но в лукавстве юной девушки есть лишь одно желание лукавое: скорее понравиться, потому то лукавство не то что простительно, но всегда-то прозрачно и мило.